Шрифт:
– А я лимоны помню, – заметил Уинстон. В пятидесятых они было очень даже распространены. Такие кислые, что зубы от одного запаха сводило.
– Держу пари, что за этой картиной клопы живут, – сказала Джулия. – Надо мне ее снять и хорошенько там помыть. Думаю, нам скоро пора уходить. Я должна еще краску смыть. Какая скука! А потом сотру у тебя с лица помаду.
Уинстон полежал еще несколько минут. В комнате темнело. Он повернулся к свету и вгляделся в стеклянное пресс-папье. Неизменный интерес у него вызывал не кусочек коралла, а само стекло. Такое глубокое и при этом прозрачное, как воздух. Казалось, оно похоже на небесный свод, раскинувшийся над крохотным миром, имеющим свою атмосферу. У него было ощущение, будто он может попасть внутрь мирка, на самом деле, он уже внутри – вместе с кроватью красного дерева и раскладным столиком, вместе с гравюрой на стали и самим же пресс-папье. Последнее и было той комнатой, где он находился, а коралл являлся жизнью Джулии и его, Уинстона, запаянной в вечность и хранящейся в сердце хрусталя.
Глава 5
Сайм исчез. Наступило утро, а он не появился на работе: несколько бездумных коллег что-то там сказали по поводу его отсутствия. На следующий день о нем уже никто не упоминал. На третий день Уинстон зашел в вестибюль Департамента документации, чтобы посмотреть на доску объявлений. Один из листочков представлял собой напечатанный список членов Шахматного комитета, где состоял и Сайм. Все было, как прежде, ничего не зачеркнули, только список стал на одно имя короче. Понятно. Сайм прекратил свое существование, да он никогда и не существовал.
На улице пекло. В спрятанных в лабиринтах Министерства комнатах – без окон, с кондиционерами – сохранялась нормальная температура, но снаружи асфальт плавился под ногами, а вонь в метро в часы пик просто ужасала. Приготовления к Неделе Ненависти были в полном разгаре, и служащие всего Министерства работали сверхурочно. Процессии, митинги, военные парады, лекции, выставки восковых фигур, показы фильмов, телепрограммы – все следовало организовать; трибуны необходимо было построить, статуи воздвигнуть, лозунги выверить, песни сочинить, слухи распустить, фотографии сфальсифицировать. Подразделению Джулии в Департаменте художественной литературы велели пока отложить выпуск романов и переключиться на срочную подготовку серии памфлетов о зверствах. В дополнение к своей обычной работе Уинстон каждый день подолгу трудился над папками с подшивками «Таймс», переделывая и приукрашивая новостные статьи, которые будут цитироваться в докладах. Поздно вечером, когда толпы шумных пролов бродили по улицам, в городе возникала какая-то удивительно лихорадочная атмосфера. Ракеты падали чаще, чем всегда, и иногда где-то вдалеке слышались страшные взрывы, о которых никто точно ничего не знал, но слухи о них ходили один чище другого.
Для Недели ненависти уже сочинили новую мелодию и слова (так называемую Песню ненависти) и бесконечно крутили сие произведение по телеэкранам. Песня отличалась дикарским, лающим ритмом, который и музыкой было трудно назвать: он больше напоминал бой барабана. Ее орали в сотни глоток, в то время как ноги с грохотом топали в марше – устрашающее зрелище. Пролам пришлась по душе эта песня, и потому на ночных улицах она соперничала с пока еще популярным романсом «Ах, эти безнадежные и давние мечтанья». Дети Парсонсов с помощью расчески и туалетной бумаги невыносимым образом воспроизводили ее часами – день и ночь. Вечера Уинстона были насыщеннее, чем обычно. Команды добровольцев, сформированные Парсонсом, готовили улицы к Неделе Ненависти: шили флаги, рисовали плакаты, устанавливали флагштоки на крышах и, рискуя жизнью, натягивали через улицу проволоку, чтобы потом вешать на нее вымпелы. Парсонс хвастался, что жилой комплекс «Победа» один вывесит четыреста метров флагов. Он занимался своим любимым делом и радовался, как ребенок. Жара и физический труд служили для него предлогом переодеваться по вечерам в шорты и рубашку с открытым воротом. Он был нарасхват – толкал, дергал, пилил, стучал молотком, импровизировал, подбадривал других товарищескими замечаниями, и при всем этом каждая складочка его тела, казалось, неутомимо производила едко пахнущий пот.
Повсюду в Лондоне вдруг появился новый плакат. Подписи не было – просто огромная фигура евразийского солдата, три или четыре метра в высоту, шагала вперед; ничего не выражающее монголоидное лицо, невероятного размера ботинки, автомат уперся в его бедро. Откуда бы ты ни смотрел на плакат, дуло, увеличенное перспективой, казалось, нацелено на тебя. Плакаты развесили на всех свободных местах на стене, по количеству они превосходили изображения Большого Брата. Пролы, обычно равнодушные к войне, начали, как это периодически с ними случается, впадать в безумный патриотизм. И словно для усиления общего настроения, управляемые ракеты уничтожили большее количество человек, чем обычно. Одна попала в заполненный людьми кинотеатр в Степни, похоронив несколько сотен жертв под развалинами. Все население микрорайона выстроилось в длинную погребальную процессию, которая тянулась несколько часов и затем перешла в митинг протеста. Другая бомба упала на пустырь, который использовался как детская площадка, и разорвала на куски дюжину ребятишек. Начались новые демонстрации негодования, сжигали чучела Гольдштейна, сотни плакатов с изображением евразийского солдата были сорваны и брошены в костер, разгромили несколько магазинов во время беспорядков; затем поползли слухи, будто шпионы управляли ракетами с помощью беспроводной волновой связи; одну пожилую пару заподозрили в иностранном происхождении, их дом подожгли, и они умерли от удушья в дыму.
Придя в комнатку над лавкой мистера Чаррингтона, когда предоставлялась возможность, Джулия и Уинстон лежали рядом на незастеленной постели у открытого окна и, раздевшись, наслаждались прохладой. Крыса больше не появлялась, но полчища клопов лишь умножились от жары. Однако это казалось неважным. Грязная или чистая, но эта комната служила им раем. Едва зайдя сюда, они посыпaли все перцем, купленным на черном рынке, срывали с себя одежду и занимались любовью, прижимаясь друг к другу потными телами. Потом они засыпали, а проснувшись, обнаруживали, что клопы объединились и готовятся нанести ответный удар.
Четыре, пять, шесть, семь раз они встречались в июне. Уинстон бросил привычку пить джин в любое время дня. Ему казалось, что он утратил потребность в этом. Он поправился, а его варикозная язва значительно уменьшилась (от нее осталось лишь коричневое пятно выше лодыжки), приступы кашля по утрам тоже прекратились. Его перестал раздражать ход жизни, он больше не испытывал импульсивного желания скорчить рожу телеэкрану или выкрикнуть в полный голос ругательство. Сейчас у них было секретное место, почти дом, и он не воспринимал как тяжелое испытание то, что они могли приходить сюда нечасто и всего на пару часов в день. Имело значение лишь наличие самой комнаты над антикварным магазинчиком. Знание о том, что она существует в своем неизменном виде, воспринималось почти как то же самое, что быть в ней. Комната стала миром, заповедником прошлого, где могли гулять вымершие животные. По мнению Уинстона, мистер Чаррингтон тоже являлся вымершим животным. Прежде, чем подняться по лестнице, он обычно останавливался, чтобы поговорить с мистером Чаррингтоном. Старик редко выходил (а может, и никогда не выходил) из дверей, хотя покупателей почти не было. Он, словно призрак, перемещался между крошечным, темным торговым залом и кухней, которая была ещё меньших размеров; на кухне он готовил себе еду, а кроме того, там среди прочих вещей находился невероятно старинный граммофон с огромной трубой. Видимо, хозяин лавки радовался возможности поговорить. Он, со своим длинным носом, очками с толстыми стеклами и сгорбленной спиной в бархатном пиджаке, бродил меж никому не нужных товаров и больше напоминал коллекционера, нежели торговца. С каким-то увядшим энтузиазмом он трогал пальцем то одну бесполезную вещь, то другую – фарфоровую пробку для бутылки, раскрашенную крышку от сломанной табакерки, поддельный медальон с прядью волос давно умершего ребенка, – никогда не спрашивая Уинстона, не хочет ли тот это купить, а просто предлагая полюбоваться. Разговор с ним напоминал треньканье старой музыкальной шкатулки. Из уголков своей памяти он выуживал обрывки забытых рифмованных строчек. Было там одно стихотворение о четверке друзей и двадцати черных дроздах, другое – о корове с обломанным рогом, а еще одно – о смерти бедняжки малиновки. «Я подумал, вдруг вы заинтересуетесь», – говорил он с виноватым смешком и декламировал новый фрагмент. Но ему никогда не удавалось вспомнить из одного стихотворения больше нескольких строчек.
Они с Джулией понимали – и никогда не могли выбросить это из головы, – что происходящее здесь не будет длиться долго. Временами казалось, что неминуемая смерть ощутима не менее, чем кровать, на которой они лежат, и они обнимали друг друга с какой-то отчаянной страстью, как обреченная душа хватает последний глоток удовольствия за пять минут до боя часов. Но были также и такие моменты, когда у них возникала иллюзия не только безопасности, но и постоянства. Они чувствовали: пока они вместе находятся в этой комнате, с ними ничего страшного не произойдет. Приходить сюда было трудно и опасно, но само помещение будто защищало их. Примерно с таким же чувством Уинстон всматривался в середину пресс-папье – с чувством, что все возможно внутри стеклянного мира, где время остановилось. Они часто предавались мечтам о спасении. Удача определенно на их стороне, и их любовная связь будет длиться, пока не подойдет срок естественной смерти. Или Катарина умрет, и с помощью каких-то неясных маневров Уинстон и Джулия поженятся. Или они вместе покончат с собой. Или они исчезнут, изменят себя до неузнаваемости, научатся говорить с пролетарским акцентом, получат работу на фабрике и станут незаметно жить в каком-нибудь переулке. Полная чепуха. И они оба знали это. В действительности спасения не существовало. Они пока не собирались претворять в жизнь даже самый осуществимый план – самоубийство. Стойко держаться день за днем, неделя за неделей, растягивать настоящее, у которого нет будущего, – вот что диктовал непобедимый инстинкт: так легкие человека делают новый вдох, пока есть воздух.