Шрифт:
B
В послеполуденный час солнце светит в окно кухни, я сижу за столом и делаю записи в свою книжку. Надо сказать, она не та, с которой я приехал сюда в начале лета, я уже купил другую — в магазине продавца, который умер, точнее, еще до того, как тот умер. Он уже уехал в Зальцбург, но еще не отправился в свой роковой поход. И конечно, не знал, что я купил в его магазине записную книжку, потому что тогда за прилавком стояла женщина. И все же эта книжка у меня почему-то ассоциируется именно с ним. (Правда, это не «Молескин», этой марки в здешнем магазине нет.) Медленно, ощупью на страницу прокрадываются ноты, в которых можно увидеть некие отсылки к «Реквиему» Моцарта, хотя в гораздо меньшем масштабе — до бесконечности малом, однако в них настоящая скорбь о сгинувшем человеке. Удивительно: когда кто-то умирает, тебе самому вдруг становится не по себе, хотя, пока тот человек был жив, до него тебе, в общем, не было никакого дела. Но, может, это и не настоящая скорбь — лишь страх игрушечного солдатика оказаться следующим из шеренги, кого собьет мраморный шарик, катящийся по полу комнаты. Помню, как я метко целился в солдатиков, которые казались мне выбивающимися из ряда, когда сам играл в детстве, запуская в них блестящий шар. Но, разумеется, при этом порой убиваешь и многих других. Я поднимаю глаза от страницы с небрежными нотами на стену кухни, словно для того, чтобы убедиться, не падает ли на нее тень мраморного шара. Но там только солнце — самый большой на свете мраморный шар, а тень сегодня на стену не падает.
Когда я поднимаюсь из-за стола, время ужина давно миновало, а я за этим столом не ужинал и не обедал — только писал, лишь разок заварил кофе, о еде же и не думал. Вот что искусство делает с человеком — или делает человеку: занимаясь им, он совсем забывает про аппетит, впрочем, это, наверное, и неплохо, когда ты в принципе не забывчив, а похудеть хочешь. Умение забывать делает жизнь более сносной. Кто этого не может — оказывается уничтожен, если не в буквальном смысле, то, по крайней мере, внутренне. Помнить все — бремя столь тяжкое, что дух не справляется с ним, отказывает, как сердце в горном походе. Хотя я считаю, что записываю свои мелодии совсем не для того, чтобы просто забыться. Назвать это «творчеством» было бы неверно. Разве человек вообще творит что-то сам, с нуля? Разве не все в этой жизни он заимствует у кого-то другого? Точно не знаю, но подозреваю, что это именно так. Сняв для себя запрет на использование птичьего пения в музыкальном творчестве, я еще больше укрепился в убеждении: все, что мы создаем, все, что у нас есть, на самом деле исходит не от нас самих, а из других источников. Что такое лампочки, как не копии солнца, которое сейчас светит в окно кухни? Они приходят ему на смену, когда оно по ночам отправляется на покой, хотя, если честно, они довольно слабая замена. То же, вероятно, можно сказать и о человеческой музыке в сравнении с симфонией мироздания в целом. (Конечно, последнюю никто никогда не прослушивал полностью — ведь такого не пережить, в том смысле, что для этого целой жизни не хватит.) И все же композиторы, за исключением меня, очевидно, ближе всего к понятию творцов в самом глубоком значении этого слова. Из всех людей.
Как только я поднимаюсь из-за стола, за которым писал, звонит Анна. Во время разговора с ней я открываю холодильник. В нем негусто. Наверное, по телефону она узнала звук, раздавшийся, когда я распахнул дверцу «Исмаэля», — по крайней мере, она ни с того ни с сего спрашивает: «А ты питаешься как следует?»
— Да-да, — я не горю желанием дальше развивать эту тему.
— Папу в больницу положили, — вдруг произносит она, словно это имеет отношение к моему питанию.
— Что на этот раз?
— Желчный пузырь, — отвечает она.
Ничего удивительного. Этот человек такой желчный! Он так и не принял меня, свысока смотрит и на работу в рекламной отрасли, и на творческую жилку. И никогда не упускает возможность поставить меня на место, а оно, в его представлении, находится так далеко внизу, что мои ответы до него просто не долетают, — правда, отвечаю я ему редко. Потому что почти прекратил с ним общаться.
— Надеюсь, его ему вырежут, — говорю я.
— О чем это ты? — не понимает она.
— О том, о чем сказал: что ему эту желчь удалят.
Она не отвечает, но я слышу в телефоне вздох. Потом мы принимаемся обсуждать ее работу — мы вообще обычно говорим о ней. А о моей работе — почти никогда. Порой мне кажется, будто Анна унаследовала от отца определенное отношение к моим занятиям. И с годами это мешает мне все больше. У нас, как говорится, положение разное — сейчас вдобавок и географическое.
Она интересуется, не загляну ли я снова в столицу ненадолго, но я говорю, что хочу просидеть здесь безвылазно до осени.
— А если приедет дядя Андрьес? — спрашивает она.
У меня есть обоснованное подозрение, отвечаю я, что не приедет. Конечно, никакого «обоснованного подозрения» (так полицейские выражаются) у меня нет, просто желание.
— Я так устаю, — говорит она. — Все время только и работаю.
Знаю: у нее аврал.
— Разве не все устают? — отвечаю я.
— Наверное, — отвечает она.
Разговор сходит на нет, пока лучи солнца медленно меркнут на траве за окном гостиной, и эти наши немногочисленные слова — как крошечные звезды на самом краю Солнечной системы. Солнце лишь на миг успевает осветить их, а после они скрываются во мгле и пустоте. Стоило нам закончить разговор — и я тотчас забываю почти все сказанное.
Вечер, погода тиха, небо ясно, лишь чуть-чуть начали собираться облака, ведь лето уже заканчивается. Я гуляю перед сном для поддержания здоровья, дошел уже до самого причала и смотрю на лодки из стеклопластика, стоящие у стальных столбов (деревянного причала уже давно нет, да и деревянных лодок тоже). Море тихо плещет возле их носов. Этот звук очень успокаивает и вызывает у меня разнообразные ассоциации. Я ненадолго присаживаюсь на колени, кладу раскрытую записную книжку на швартовый кнехт и набрасываю несколько нот, а потом продолжаю свою прогулку. По вечерам поселок вымирает — я имею в виду, улицы пустеют, лишь пара-тройка туристов-иностранцев из кемпинга или из так называемого отеля шатаются в поисках развлечений. Конечно, бар в гостинице открыт, но туда, судя по всему, мало кто ходит. Я прохожу мимо низенькой гостиницы, даже не заглядывая в ее двери. Когда возвращаюсь в верхнюю часть поселка, перекрестка за два до дома вдруг замечаю, что в одном из дворов теснится народ — перед огромным домом, видимо капитанским особняком. Оттуда доносится шум и гам и звон бокалов — в буквальном смысле слова. Меня осеняет: как же это напоминает птичий базар, с крошечными отличиями, — такой же гомон. Перед домом множество сверкающих начищенных машин: «БМВ», «Ауди» и другие роскошные марки — я их когда-то рекламировал, но этим мое знакомство с ними исчерпывается. На одном столбе у ворот висит некий плакат, а на нем печатными буквами написано:
ЖЕНУШКА ЛАПУ
ТЕЧКА
С 60-ЛЕТИЕМ!
«Странновато как-то», — проносится у меня в голове; здесь забыли знаки переноса, и это бросается в глаза. Но гораздо больше мое внимание привлекает то, что на столбы малярным скотчем прикреплены кладбищенские свечи. И они вовсю пылают в вечерней тиши. Не знаю, зачем надо было их закреплять: ведь ветра нет. Вопросы вызывает уже то, что на день рождения супруги кто-то взял и смастерил вот такой плакат. Но эти свечки при радостном событии выглядят еще неуместнее. Наверное, здесь кроется что-то фрейдистское: затаенное пожелание смерти жене, потому что в глубине души муж хочет жениться на молоденькой, ведь сам он еще полон сексуальной энергии. Ну, вы же помните Зигмунда.