Шрифт:
— Ты, Хедл, берегись, пока у тебя с ней чисто. Потом, парень, каяться будет поздно! Никакие слезы тут не помогут. Отца у тебя нет, чтоб научить, потому не обижайся на меня, я видишь ли… хи… хи.
Он умолк, провел раскрытой ладонью по лицу, будто вытирая его, и тем оборвал самого себя, подавленный нахлынувшими воспоминаниями или печалью.
В корчме народу сидело немного, только мужики, однако скоро появилась хозяйка, в дверях встала одна из ее дочерей. Я хотел показать, мол, меня все это ничуть не касается, попытался даже улыбнуться, потому что люди на меня уже поглядывали, и вдруг почувствовал, что не могу сладить с собой и кровь приливает к голове. Я испытывал такое чувство, будто меня привязали к пушке, и длилось это несколько долгих мгновений, пока Муркец не завел свое «видишь ли», это означало, что он вспомнил собственную судьбу и взялся оплакивать самого себя — теперь уж мужики над ним стали посмеиваться. Подождали, пока он утрется, и начали наперебой уговаривать, чтоб рассказал, если не им, то молодому парню, как у него с бабами вышло. Муркец еще несколько раз вытер ладонью щеки, как будто тем самым вызывая в памяти воспоминания, и принялся рассказывать старую историю о том, как охмурила его дочка хозяина, у которого он служил в батраках.
— Вот так и было, увлекла меня к себе в постель, высокую, мягкую, — Муркец показал рукой, чуть приподнявшись со скамьи, — к себе в постель, значит, разделась догола и меня раздела. Так мы потом и лежали нагие, и я, господом богом клянусь, не знал от страха, что делать! Но девка сама сообразила. Обняла меня, а я как столб, право говорю, как столб…
Мужики заржали, дочка корчмарки громко захихикала, никому уже не было дела до меня, даже хозяин не обратил внимания, когда я встал и заплатил за свою четвертинку. И пока корчмарь собирал мне сдачу, я услышал, как Матьяшичев артельщик спросил у Муркеца:
— А чего ж ты на ней не женился? Стал бы богачом.
Муркец опять провел ладонью по лицу и ответил:
— Куда, мне, бедняку, половинке человека! А какая она была, когда венчаться ехала! Я спрятался в хлеву, пока они в церковь собирались, а потом допьяна напился. Хозяйская дочка она была, богатая, поиграла со мной, поиграла всласть… С бедняком легко шутки шутить! Мне в пору тогда вешаться было, да вот не повесился…
— Вешаться — это последнее дело.
Эти мудрствования, смех и хихиканье я слышал, уже выходя на дорогу и радуясь, что мне удалось улизнуть, не привлекая ничьего внимания. «Из-за баб, еще чего, из-за баб я б не стал вешаться», — рассуждал я про себя, пожимая плечами. Да, я тогда совсем зеленым петушком был, вовсе понятия о жизни не имел! «Поиграла она со мною, поиграла…» — бормотал я и представлял себе дородную обнаженную женщину в постели, слышал, как она раскатисто смеется и играет с бесконечно несчастным Муркецом. Мне стало жалко его, а впору было самого себя пожалеть. Та хозяйская дочка словно была Топлечкой, а я сам — Муркецом, и это Топлечка стонала, в изнеможении приказывая: «Щекочи меня! Ну, щекочи!..» Мне казалось, будто я схожу с ума, и я боялся, боялся всего на свете, а больше всего боялся Топлечки, и в то же время не мог поверить, что она играет со мной. Нет, это не была игра, то, что происходило между нами, это с самого начала было нечто иное, совсем иное. Женщина подчинила меня, и постепенно я все более и более чувствовал — она знает, что я у нее в руках, привязывает меня к себе и ни за что на свете не уступит меня другой. Ей хотелось бы со временем превратить меня в хозяина — а я был таким мальчишкой, совсем зеленым петушком. Я не всегда знал, как поступить, а если она принималась ворчать, мне было легче оттого, что Ханы нет в доме. Хана не смолчала бы, у нее совсем другой характер, чем у Туники, она бы зло посмеялась над матерью.
Каких-нибудь полгода я чувствовал себя здесь батраком, и порой это доставляло мне немало огорчений — ни за что на свете не ушел бы я из родного дома, если б там не было Штрафелы, этих бабских капризов и мелких дрязг! К тому же теперь мне было тягостно видеть, как Топлечка увивается вокруг меня, она становилась назойливой, и я уже с трудом выносил ее.
Прежде по воскресеньям, когда я возвращался к полудню от поздней мессы, у меня было полно дел по дому и со скотиной, а потом приходилось целую вечность ждать, пока часам к двум — и это было счастье, если к двум! — выйдет кто-нибудь на порог и крикнет: «Обедать!» Теперь же, по возвращении из церкви, заглянув в хлев к скотине, я видел, что все уже сделано и коровы лежат на своих местах; в сенях, когда я проходил, направляясь в горницу, чтобы переодеться, меня не встречала Хана, которая ворчала, что я вечно где-то шляюсь и не управляюсь со скотиной. Теперь, едва раздавались мои шаги, передо мной распахивалась дверь в кухню и на пороге появлялась нарядная Топлечка и спешила обласкать меня:
— Хорошо, что ты пришел, теперь можно и обед на стол подавать. Иди скорей, садись, мы сейчас с Туникой сами управимся! — Она выходила в кухню, к своим чугунам, и появлялась снова, уже держа в руках блюдо.
— Господи, Южек, ты бы заглянул к скотине. Туника там была, я ей говорила, но глянь ты сам, я не успеваю, на ребенка — это говорилось о Тунике! — ведь нельзя положиться.
К счастью, в это время Туники не было в кухне или в горнице и она не могла слышать слова матери. Хана, услыхав такое, мгновенно бы взорвалась, а потом завела свое, не думая вовсе о том, слышит ее кто, нет ли, только нотой выше, чем мать, и словно бы нетерпеливее: «О господи, Южек, золотой Южек, что делать в доме без мужчины?»
На этот раз я не стал переодеваться — было воскресенье, и, как обычно, готовили праздничный обед, — и пиджак не снял: стояла осень и днем было прохладно; подвязал фартук и, хотя перед тем уже побывал в хлеву и убедился, что там все в порядке, отправился туда еще раз. По пути я столкнулся с Туникой, которая с пустыми ушатами возвращалась из свинарника.
— Тебе помочь, Туника?
— Не надо, — коротко ответила она и добавила, словно оправдываясь: — Я сама все отнесла.
Меня не особенно волновало ее настроение. «Дуется!» — рассудил я и, миновав хлев — не заглянув в него, — пошел в тележный сарай. Взявшись за высокие борта телеги, встал на ступицу и припал к большой щели между досками, которыми он был обшит снаружи. В эту щель можно было увидеть на той стороне овражка пожелтевшие деревья, а между ними дом — мой родной дом, — листья опадали и с каждым днем все отчетливее различались новые крыши пристроек. Они смотрели на белый свет, сюда, в мою сторону, на Топлековину, и, глядя на них, я думал обо всем на свете, но в основном мысли мои вертелись вокруг того, что я, Йожеф Хедл, начинал чувствовать себя все более твердо на собственных ногах. О Штрафеле уже в открытую говорили, что он уедет, а Лизика так подурнела, что на нее страшно смотреть. И не только дома, все наше хозяйство, казалось мне, плывет в мои руки — оставалось только перейти на противоположный склон овражка и установить свой порядок. Так бы оно и произошло, если б не эта нетерпеливая ярость вдовы Топлечки. Сейчас еще я мог бы уйти, если б захотел, однако не ушел, и даже если б вместо кроткой Туники была язвительная Хана, и то, скорей всего, не ушел бы. Все, что было у нас с Топлечкой, нравилось мне, хотя случались минуты, когда я остро чувствовал, как вместо страха у меня в душе рождается что-то незнакомое прежде — пресыщенность.
— Южек!..
Это был голос Топлечки, и, хотя звала она нетерпеливо и ласково, голос ее уже не манил меня с такой силой, как прежде. Вздрогнув, я отскочил от стены. Не хотелось, чтобы Зефа заметила или угадала, куда я смотрю, — тогда бы все осложнилось, и мне бы стало еще труднее.
Туника сидела в горнице за столом, а Топлечка вошла следом за мною. Я встал посреди комнаты, а женщина, едва переступив порог, сказала:
— Садись, Южек, садись! Бери стул и садись!
И вот она уже поставила миску с салатом на печь, сама схватила стул и подвинула его к столу; теперь она сидела во главе стола, где прежде было место покойного Топлека. Мне предназначалось место с наружной стороны стола, как куму или родственнику, пришедшему в гости.
Хана наверняка б не упустила случая съязвить: «Почему бы тебе теперь во главу стола не пересесть?»
Мы прочли молитву, каждый про себя, перекрестились и принялись за еду. И пластинка вновь завертелась.
— Господи, за подстилкой надо будет сходить, — произнесла Топлечка, глядя на меня, только на меня. — В лес. Сегодня после обеда б самое время. Кому только идти со мной, одной неохота. Далеко больно одной-то.
«Ну пойдите вдвоем!» — посоветовала бы Хана, и ни один мускул не дрогнул бы у нее на лице, чтоб не дать повода Топлечке или мне прицепиться, а ведь она издевалась над нами.