Шрифт:
Пакет от пани Течи был тяжелым, словно я не старые фотографии нес, а камни. Меня даже перестала интересовать моя комната, я поспешно высыпал содержимое свертков на стол и начал раскладывать, словно пасьянс.
Довоенных снимков, картонных карточек, некоторые с зубчатыми краями, сохранилось довольно много, пожалуй, несколько десятков. Во всяком случае, больше, чем людей. Те, кто тогда выжил, тоже уже умерли. От них остались фототени. Вот маленький портрет бабушки, в форме Ха-Шомер, штамп фотоателье «Дагер», улица Дзикая, 3, двадцать пятый год. Это до того, как она познакомилась с Шимоном, а потом с Юреком, тем, что был мужем пани Пели, он еще отговорил ее уезжать в Палестину — ведь и здесь, в Польше, столько революционной работы. Дальше тетя Ната, в блузке с розочкой на воротничке, еще незамужняя, «Салон художественной фотографии Халины Сковроньской „Рафаэль“, Варшава, Тломацке, 1. Тел. 504-22». И позже, уже с дядей Зорахом, на площади Красиньских. Над их головами сапожник Ян Килиньский торжествующе размахивает саблей. Фотография сделана в 1938 году, до того, как они через Владивосток, Шанхай и Йокогаму бежали в Америку, а потом в Эрец-Исраэль. Шесть лет скитаний, шесть оборотов Земли вокруг Солнца, пока они дождались конца Гитлера, который тем временем обращал их город в пепелище. Дальше дядя Шулим, «Фото Дияна, ул. Св. — Ерская, 13», это в нашем доме, на первом этаже, сразу как войдешь во двор. Прадедушку Ерухима тоже там сфотографировали. Совсем близко, только спуститься по ступенькам, удобно, поскольку у прадедушки всегда было мало времени, всего несколько минут между уроками иврита, между страничками комментариев к «Шулхан арух», которые я так никогда и не прочитал, хотя их название, очевидно важное, выгравировано среди полудюжины других на прадедовом надгробии из светлого иерусалимского камня.
А вот еще бабушки: одна сидит на цепях ограждения, где-то возле перевала Заврат, в суконных брюках гольф и тяжелых шипованных ботинках. На фотографии дарственная надпись дедушке, выведенная химическим карандашом, март 1939. Может, это была поездка вдвоем? А может, то долгое путешествие с паном Леоном и Юреком, который муж пани Пели, когда они ходили на Червоне Верхи, в последнее лето перед войной? Но именно с дедом они провезли эти фотографии через полмира: из Варшавы в Луцк, из Луцка в Киев, а из Киева аж в Ташкент. А до этого — по Волге, а может, по Днепру, неизвестно, теперь уже не у кого спросить, во всяком случае, там, где бабушка с дедушкой ненадолго заперлись в каюте для моряков, а потом, уже в Узбекистане, на полу мазанки бабушка родила маму. Именно там сделана ее первая фотография: она с любопытством глядит в объектив, наряженная в ситцевое, с оборками, платьице, будто с плеча старшей сестры. На следующей фотографии они вместе — бабушка с мамой на коленях сидит за столом над портретом дедушки, которого ни та, ни другая больше никогда не видели, потому что, когда наконец появилась возможность уехать из Ташкента, дедушка бросил работу в стройбате и отправился в Сельцы, а оттуда прямо под Ленино, где пал от шальной пули в битве польско-советского братства по оружию, подпоручик в красивом мундире, красивом, словно Ока, что течет, течет, как Висла широка, как Висла глубока. О нем написаны поэмы, и он сделался героем, хотя почти не успел повоевать. Даже контейнеровоз его именем назвали, и я в свое время мечтал, как поплыву на нем в Америку — я, дедушкин внук, и моряки, салютующие на палубе, — но так и не поплыл, а корабль, наверное, давно пошел на переплавку. Так что мне пришлось удовлетвориться коллекцией орденов, спрятанных в красные коробочки, выстланные красным плюшем, с тисненым орлом на крышке. Они лежали в ящике рядом с миниатюрной ротондой из серого пластика, в центре которой под стеклышком была вставлена фотография памятника тем, что погибли под Ленино, — в виде брошенной в грязь солдатской каски. А тот единственный дедушкин снимок, на котором он собственноручно сделал бабушке дарственную надпись, уезжая на фронт сражаться с немцами, висел, увеличенный и окантованный, над буфетом в столовой: чтобы дедушка мог смотреть вперед, а бабушка — с гордостью показывать его всем гостям, вне зависимости от того, хотели они любоваться дедушкой на портрете или же нет.
Так что дедушкины фотографии отсутствуют, зато есть множество снимков Шимона. Вот бабушка и Шимон идут по улице Налевки. Имеется несколько вариантов этого кадра, словно кто-то задался целью сопровождать пару на каждом свидании. Есть фотографии, сделанные летом тридцать седьмого и осенью того же года. Улица, запруженная экипажами, так и слышится стук конских копыт, ритмично бьющих по мостовой. Молодые подстриженные деревца не дают тени, так что сверкают на солнце вывески лавок, где торгуют зонтиками и шляпами, ремонт мебели, вход со двора, четвертый этаж. Пузатые тумбы для объявлений поблескивают полированными шлемами, а старинные фонари устремлены вверх. Бабушка и Шимон гордо шагают посреди тротуара, под руку, поля шляп соприкасаются, как и пристало жениху с невестой. Только наряды другие: белое платье с летней фотографии сменяется осенним узким темным плащом, а свободный пиджак — тяжелым шерстяным двубортным пальто с широким воротником, какие теперь уже никто не носит. Прохожие уступают им дорогу, на одной фотографии какой-то толстяк оглядывается, окидывая сладострастным взглядом изящную бабушкину фигурку.
Этот Шимон — дядя Шимон, поскольку бабушкиным мужем он так и не стал, но они продолжали дружить. Он умер, когда я был еще маленьким, но я хорошо его запомнил. У него был хриплый голос, и он громко смеялся, когда пан Леон (а с паном Леоном они были знакомы еще со школы) рассказывал новый анекдот. А если не смеялся, то говорил о политике, потому что у дяди Моти на аллее Пшиячул всегда говорили только о политике, словно не существовало других подходящих тем для беседы за полдником. И я помню, как дядя Шимон, который отчего-то очень не любил Эдварда Герека, объяснял всем, почему этому Гереку, которого каждый день показывали по телевизору, хоть он и напоминал старую марионетку, пора уже катиться к чертям собачьим, и что мочаровцы (это слово дядя Шимон всегда произносил серьезно, я понимал, что за ним скрывается что-то нехорошее) все еще имеют сильное влияние в ЦК, не говоря уже о Раковецкой, где они во множестве и правят бал, как все реакционеры. Я очень любил эти разговоры у дяди Шимона и мог слушать без конца, как они ругаются с бабушкой и с дядей Мотей, кто в политбюро хороший, а кто плохой, кто сволочь, а кто просто болван, на кого сейчас ставит госбезопасность и кто, следовательно, скоро пойдет на повышение, а у кого, наоборот, того и гляди отберут «корочки». И о чем свидетельствует то, что «Трибуна» хранит на сей счет молчание. Дядя Шимон кричал, а дядя Мотя успокаивал и объяснял дяде Шимону, что он неправ. Пан Леон, если присутствовал, всегда принимал сторону дяди Шимона, а бабушка, как правило, соглашалась с дядей Мотей, который, выведенный из себя репликами пана Леона (он вечно так быстро говорит, словно спешит на пожар!), приносил в конце концов последний номер «Политики», чтобы все увидели, что об этом пишет Раковский, поскольку если «Трибуна» молчит, значит, есть распоряжение сверху. Тут вставляла свои пять копеек пани Лена, а потом еще дядя Марек, который не всегда высказывался, но если уж вступал в разговор, то орал так, что мог перекричать даже дядю Шимона. Так что я никогда не скучал и только однажды случайно стянул со стола скатерть вместе со всем обедом, и миска с тушеной свеклой опрокинулась пану Бялеру на брюки. Я расплакался, а пани Лена распереживалась, что несколько капель сливового компота попало на ее костюм, но пан Бялер, к счастью, был не в обиде и сказал, что невелика беда и хватит об этом говорить, малыш ведь не нарочно, случаются несчастья и посерьезнее. Хорошо, что при этом не присутствовала пани Ханка, которая недолюбливала детей, и уж ей бы это наверняка не понравилось, а так пан Бялер, которого я очень любил, обещал мне когда-нибудь показать свои ордена, которые он получил за партизанскую деятельность против гитлеровцев, а тетя, та, которая дяди Мотина, быстренько принесла шарлотку, вкуснее которой не было на целом свете, — шарлотку тетя пекла волшебную и вообще готовила лучше всех, не то что бабушка, которая умела делать массу разных вещей, но на кухне у нее даже мацебрай на маленьком огне подгорал.
Только о том, что было до войны, и о своих близких, которых унесла война, они рассказывали мне неохотно. Но я все равно узнал, что, когда дядя Шимон приглашал бабушку на свидания, он жил на улице Новолипье, а может, на Павьей или еще какой-то мурановской улице с птичьим именем. Где-то там, неподалеку, в квартале или двух, он с ранней юности работал в отцовской столярной мастерской — места этого уже нет на карте, оно заросло кустами, а может, на нем выстроили какое-нибудь здание из стекла и алюминия. На фотографии, более ранней, чем те, с прогулками, в июле тридцатого года, они с бабушкой стоят перед этой мастерской: бабушка в плаще, а дядя Шимон в диагоналевых брюках, с непокрытой головой, потому что в дядиной семье молодежь, начитавшаяся прогрессивной литературы, начинала уже слегка пренебрегать ритуалами и заповедями и даже забывала читать молитву «Шмонэ Эсре», что всякому набожному иудею испокон веку предписывается делать трижды в день. В то же время Шимон боялся своего отца, почтенного реб Тойве, которого на Налевках все очень уважали и хорошо знали его семью и мастерскую, и дерево реб Тойве продавал постоянным клиентам. Поэтому, чтобы не портить отцу бизнес, сын не решался открыто нарушать субботу и, если ему уж очень хотелось покурить, уходил подальше, в другую часть города.
Та фотография Шимона и бабушки перед столярной мастерской Тойве была сделана украдкой. Молодые симпатизируют друг другу. Может, и хула выйдет? Не вышла, так тоже случается, осталась фотография. На обратной стороне почти стерлась подпись карандашом: «Снимок сделан совершенно случайно. Броня мне этой фотографии не дала, но я ее украла, другой у меня нет. Груня». Передала ли ее потом Груня пани Тече — они дружили еще со времен Свободного университета? И пани Теча упрятала в свою коробочку? Или, может, фотографию сохранил дядя Мотя или Абраша — тот, что поселился в Ростове? Надо было спросить, теперь уже некого. Слишком поздно. Раньше было слишком рано или я был слишком молод. Со стариками скучно. Поэтому, никем не потревоженные, они унесли свою память с собой. Время не знает обратного хода, а следы прошлого рассыпаются быстро, словно поднятые ветром частички пепла, летящие на все четыре стороны незримого мира. Словно след Груни, самой старшей сестры, которая погибла, оставив две-три фотографии, единственное на сегодняшний день свидетельство своего существования. След тети Груни — хотя вправе ли я называть ее своей теткой, если уж так сложилось, что мне не суждено было с ней познакомиться, и она, когда ее убивали, не могла знать, что я когда-нибудь появлюсь здесь, связанный с ней узами крови? На одной из этих фотографий (1933 год) она напоминает Симону Вейль, философа: очки в тонкой металлической оправе на остром носу, волосы собраны в пучок. На другой, сделанной в фотоателье и вставленной в рамку, тетя Груня сидит в пиджаке мужского покроя, с галстуком, как и подобает учительнице математики. В Луцке ли это, где они жили с Мотей, или уже во Львове, где все закончилось? Следы обрываются сразу после прихода немцев, 30 июня 1941 года. Дальше были три дня погромов в еврейских районах, когда эсэсовцы и бандеровцы травили людей, устраивали облавы, аресты и казни. Об этом писали в книгах, многие видели это своими глазами, но картинка из стольких неизвестных не складывается. Погибла ли она прямо на улице или ее потащили в подворотню, где сподручнее убивать? От немецкой пули или украинской нагайки? А может, ее расстреляли лишь на следующий день, во время акции в тюрьме «Бригидки»? Никто уже этого не выяснит, и никто не узнает правды о ее последних минутах. Фотографа тогда рядом с тетей Груней не случилось. Поэтому я вижу ее так, как умею разглядеть, словно в немом кино: она идет или, скорее, бежит по незнакомой мне львовской улице, к вокзалу, вдруг удастся попасть на поезд в Луцк, если поезда из Львова в эти дни Страшного суда еще ходили. И вот она бежит, в клетчатом костюме, на плече сумка-портфель, из которой торчат какие-то бумаги, может, учительские конспекты, а может, свернутые трубочкой революционные прокламации. Каблуки все быстрее стучат по плитам тротуара, прическа рассыпалась, а тяжелая сумка то и дело цепляется за трепещущие полы переброшенного через руку летнего пальто, когда Груня пытается пробраться сквозь толпу таких же, как она, попавшихся в ловушку и тщетно мечущихся из стороны в сторону людей. Дальше картинка размывается, словно пленка засвечена.
Есть еще одна фотография дяди Шимона, тоже на улице, наверное Купецкой, потому что просвет закрыт зданием, можно проверить, есть ведь довоенные карты, и потом, это рядом с мастерской реб Тойве. Больше ничего разглядеть невозможно, подписи нет. На тротуаре толпа, даже больше, чем на Налевках: лавочники зазывают клиентов, возчики лавируют на своих подводах с углем, поднимая тучи пыли, над табачными лавками хлопают на ветру полотняные навесы. А улыбающийся Шимон поспешает, держа в руке кипу газет, за ним с достоинством вышагивает задумчивый ешиботник в отглаженном лапсердаке, почитывая что-то в открытой книге. На первом плане молодой джентльмен в костюме и шляпе, на носу блестят круглые стеклышки. Где и как закончил свои дни этот очкарик? А парень в лапсердаке, а хозяин мясной лавки, а бородач, сидящий на ступеньках, дамочка в шляпке с перышком, прохожий в клетчатом шарфе и вот этот толстяк с картонной папкой под мышкой и сладострастным взглядом, что смотрел вслед бабушке на Налевках? Вся наша Варшава! Успели погибнуть на месте или их увезли туда, в Треблинку? Как наших соседей по Свентоерской, как семью Рабиновичей с Паньской — наших родственников, державших склад аж на самой Тарговой, вход с улицы, как отца и мать Шимона, его брата Шляму, двух сестер, Ривку и Малку, кузена Юрека и его жену Халю с маленьким Гершиком, который, когда началась война, как раз должен был пойти в первый класс. Кто из них уцелел, спрятанный добрыми людьми или потому, что не хватило места в вагоне, или по какой-то другой неведомой причине, например благодаря вмешательству медлительного Создателя, который, не в силах более смотреть на эту бойню, решил принять меры, а может, по недосмотру дьявола, который, забавы ради или для собственного удовольствия, оставил несколько душ миру на память? А может, только случай позволил им уцелеть, чтобы свидетельствовать, кричать и оплакивать, и никогда не забыть или забыть навсегда, но все равно помнить — из поколения в поколение, до конца, до последнего вздоха или даже на один день дольше.
Вот и все, что осталось от прежнего мира.
Фосфоресцирующая зеленая стрелка пути эвакуации светилась на темной стене коридора, указывая дорогу к лестнице. Я послушно двинулся в этом направлении.
Через неплотно прикрытую застекленную дверь внутрь теперь вливалась освежающая струя холодной ночи. Приятное разнообразие после душной комнаты. Я забыл открыть окно. Дверь заскрипела, и, опасаясь произвести еще больший шум и перебудить весь пансионат, я постарался протиснуться в образовавшуюся щель. Вот и терраса второго этажа со стороны двора. Несколько плетеных кресел, рассохшихся от солнца и ветра, столик, тоже плетеный, над ним не слишком чистый пляжный зонтик с белыми и синими клиньями. Как на морском курорте, только здесь одни деревья да песок, а воды нет.