Шрифт:
Он знал это и раньше, конечно. Знал когда она копала яму. Знал когда она сбрасывала его вниз. Знал когда первые комья земли посыпались на ноги. Но знать и понимать — разные вещи. Знать — это голова. Понимать — это когда всё тело вдруг осознаёт, каждая мышца, каждая кость, каждый кусочек кожи, что выхода нет. Что чуда не будет. Что никто не придёт.
Никто не знает где он. Рудольф думает, что он в лесу, ждёт ночи. Кристина уехала с телегами. Лудо махнул рукой — «удачи, Виконт». Йохан начал рассказывать очередную историю про свою деревню. Они все живут, дышат, двигаются, и никто из них даже не подозревает что он лежит в метре под землёй, связанный, в темноте, и воздух кончается.
Воздух. Он стал думать о воздухе и сразу пожалел об этом. Потому что стоило подумать — и дышать стало труднее. Не потому, что воздуха стало меньше. А потому что тело почувствовало приближение смерти. Воздуха ограниченное количество. Каждый вдох — минус. Каждый вдох приближает к последнему. И ты не знаешь какой из них — последний.
Не думай о воздухе. Не думай о воздухе. Не думай о…
Он задышал чаще. Это было неправильно, он понимал, что неправильно, нужно дышать медленно, ровно, экономить, но тело не слушалось. Тело хотело воздуха. Тело требовало. Грудь ходила ходуном, рёбра упирались в землю снизу и в доски сверху, и с каждым вдохом казалось что стенки сжимаются, что могила становится теснее, что земля давит сильнее…
Паника пришла как волна. Не постепенно — разом. Одним ударом. Накрыла с головой.
Он рванулся. Всем телом, бессмысленно, отчаянно, как животное в капкане. Рванулся и ударился головой о доски, больно, до искр в глазах, и от этих искр стало ещё хуже, потому что на секунду он увидел свет — и тут же провалился обратно в темноту. Рванулся снова. И снова. Ремни впились в запястья, кожа лопнула, тёплое потекло по ладоням. Он выгнулся дугой, упёрся затылком в землю, попытался вытолкнуть доски — доски не шевелились. Земля не шевелилась. Ничего не шевелилось. Только он — бился в своём ящике как муха в кулаке.
Потом — крик. Он не хотел кричать, кричать глупо, крик тратит воздух, но горло решило за него.
— ВЫПУСТИТЕ МЕНЯ! — и голос ударился о доски и вернулся обратно, глухой, чужой, будто не его. — ПОЖАЛУЙСТА!
Никто не ответил. Земля не отвечает. Земля только давит.
Он кричал ещё. Долго или нет — не знал. Кричал пока не сорвал голос, пока в горле не стало сухо и горячо, пока крик не превратился в хрип, а хрип — в скулёж. Тихий, жалкий, животный скулёж существа, которое поняло, что его не выпустят.
Потом он перестал.
Лежал. Дышал. Слушал, как стучит сердце. Быстро, слишком быстро, так быстро что казалось — вот-вот лопнет. Но не лопалось. Сердце — упрямая мышца, оно стучит даже когда разум уже сдался.
Он подумал о матери. О том, как она вставала раньше всех, до рассвета, и первым делом открывала окно на кухне — впустить свежий воздух. Всегда. Даже зимой, даже в мороз. «Дому нужно дышать», говорила она. Дому нужно дышать. А ему — уже нет.
Глаза защипало. Он не сразу понял что плачет. В темноте этого не видно, слёзы просто текут по вискам в землю, тёплые, бесполезные. Он не плакал с того дня, когда отец пришёл домой без руки и мать не плакала, и отец не плакал, и Лео решил, что тоже не будет. Никогда. И не плакал.
Рыдания прошли так же внезапно, как начались. Осталась пустота. Гулкая, тихая пустота, как в пустой комнате после того, как из неё вынесли всю мебель. Ни страха. Ни злости. Ни надежды. Ничего. Просто — тело в яме. Тело, которое дышит, пока может.
Вот значит как это бывает, подумал он. Вот как умирают. Не в бою, не от клинка, не в последнем рывке — а вот так. Тихо. В темноте. Один.
Он подумал о Беатриче. Не о той, что закопала его. О настоящей. О той, что смеялась слишком громко и метала ножи лучше всех в Городе Перекрёстка. Если бы она узнала, как он кончит — рассмеялась бы. «Ну ты и дурак, Лео.» Да. Дурак. Всегда был дураком.
Он подумал о Кристине. О её рыжей макушке, о солнце в её ладони, о том, как она сказала «я даже не знаю, как тебя зовут». Теперь и не узнает.
Он подумал об Элеоноре. О цепи на её шее. О том, что она всё ещё там, у Верди, и никто за ней не придёт. Потому что единственный идиот, который собирался — лежит в яме.
Дыхание стало тяжелее. Или ему показалось? Нет, не показалось. Воздух стал гуще, теплее, тяжелее — он дышал тем, что уже выдохнул, и с каждым разом в этом воздухе оставалось всё меньше того, что нужно, и всё больше того, что не нужно. Он знал, как это работает.
Он подумал о коте. Нокс — чёрный, толстый кот. Наглый. Мурлычет как целый улей. Спит на подушке, свернувшись в клубок, и если его сдвинуть — фыркает с таким оскорблённым видом, словно ты посягнул на королевский трон.
Хороший кот. Нет, магистр сказала, что Нокс — кошка. Какая разница сейчас? Или… или это еще одна женщина из тех, кого он предал? Смешно.
Мысли расплывались. Стало теплее, или ему казалось. Стало тише, или ему казалось. Звон в ушах нарастал, медленно, как прилив, и на волнах этого прилива покачивались обрывки — лицо матери, усы Рудольфа, огонь в руке Кристины, серые глаза Элеоноры, Нокс на подушке, солнце сквозь листву, запах хлеба по утрам…