Шрифт:
— Тут в двух местах порезано, видишь, доченька? Кто ж так с вещью-то обращается… Ну ничего, сошьём. Кожа хорошая, крепкая, выдержит. Только нитки нужны суровые, льняные, а у меня лишь шерстяные остались. Шерстяная-то протрётся быстро…
— Какие есть, — сказала Беатриче.
— Ну как знаешь. А пятна-то кровяные вывести? Солью бы да уксусом, пока свежие…
— Если… если можно.
Женщина посмотрела на неё — быстро, коротко. Потом кивнула и взялась за иглу. Пальцы у неё были загрубевшие, красные, с трещинами на костяшках — руки человека, который стирает в холодной воде и месит тесто каждый день. Но игла в них летала — точно, уверенно, стежок к стежку.
Беатриче смотрела. Она никогда прежде не видела, как шьют. Нет — видела, наверное, когда-то, в той другой жизни, которую помнила обрывками и не была уверена, что это вообще её воспоминания. Но сейчас смотрела по-настоящему: как игла входит в кожу, как нить протягивается, как пальцы подталкивают её напёрстком, как стежки ложатся ровной строчкой.
Это было… красиво. Нет, не то слово. У неё не было слова для этого. Когда она резала — было быстро, было правильно, нож входил и выходил и это тоже можно было назвать красивым, наверное. Но она не умела чинить, она умела только ломать. Или убивать. Убивать и ломать — легко, а вот чинить…
Беатриче смотрела как вещь, которая была порвана — становилась целой. Край сходился с краем, нить стягивала разрез, и перевязь снова становилась перевязью.
Можно чинить вещи, подумала она. Можно делать сломанное — целым. Почему-то эта мысль показалась ей важной.
— Ты шила раньше? — спросила женщина, не поднимая головы.
— Нет.
— А мать не учила?
Беатриче помолчала. Мать. У Беатриче Гримани была мать? Наверное. У всех людей есть матери. Но человек ли она? Только Лео Штилл знает ответ на этот вопрос.
— Нет, — сказала она.
— Ну ничего, научишься ещё. Дело нехитрое. Главное — стежок ровный класть и не торопиться. Торопливая игла — кривой шов.
Влада шила. Беатриче смотрела. За окном сын стучал по деревяшке — мерно, ритмично, стук-стук-стук. В печи потрескивали угли. Пахло травяным отваром и сухой соломой. Мухи гудели под потолком, золотые в полосе солнечного света из маленького окошка.
Ей было хорошо. Обычно мир вокруг неё был либо опасным, либо пустым. Дороги, леса, канавы, тела, кровь, грязь. Иногда — кабаки, где было шумно и пахло кислым пивом. Иногда — ночное небо, в которое она смотрела, лёжа на спине и пытаясь понять зачем она здесь.
А тут — стук-стук-стук. Мухи гудят. Игла летает. Женщина что-то бормочет себе под нос, то ли песню, то ли молитву. И ей не нужно никого убивать, не нужно вставать и идти, не нужно оглядываться. Можно просто сидеть.
Она не знала, как это называется. Покой? Нет, слишком громкое слово. Передышка, может быть.
— Готово, — сказала Влада, перекусив нить зубами. — Погляди-ка.
Она протянула перевязь. Беатриче взяла, осмотрела. Швы были аккуратные, плотные, шерстяная нить почти не выделялась на тёмной коже. Два разреза стянуты, края ровные.
— Шерстяная-то нить протрётся, — повторила Влада. — При случае перешей льняной. Или конопляной — та вообще вечная.
— Спасибо, — сказала Беатриче.
Слово вышло странным. Она редко его говорила. Кому — спасибо? Тем, кого она убивала? Мрачному Кормчему, который выбрасывал её обратно? Она попробовала вспомнить, когда говорила его в последний раз. Не вспомнила.
— Да ну, какое спасибо, — махнула рукой Влада. — Дело-то на две затяжки. Ты лучше поешь как следует, бледная вон, как полотно. Вечером муж вернётся, может, зайца принесёт. Оставайся на ночь, а? Утром дальше пойдёшь, на свежую голову. Одной-то по дорогам нынче — страсть. Подожди пока купцы по дороге пойдут, с караваном торговым да с охраной какой-никакой… али вон с наемниками, что с красными киверами. Они наглые и бесстыжие, но девок не забижают, могут конечно там непристойности предлагать, но рукам волю не дают.
— Красные кивера?
— «Алые Клинки» вроде… вечно в красном и всегда пьяные и песни горланят. — откликается Влада: — завтра обязательно кто-нибудь по дороге пройдет, тракт-то оживленный, Серебряный Город рядом. Вот с ними и пойдешь, все безопаснее.
Беатриче посмотрела на неё. Влада стояла у стола, убирая иглу в деревянную коробочку. Обычная женщина. Немолодая, нестарая. Муж в лесу, сын во дворе. Война под боком, мяса нет два месяца. И она зовёт незнакомку, у которой ножи на столе и кровь на рубашке — переночевать. Кормит хлебом, когда самой есть нечего. Чинит чужую перевязь, которая явно не для вышивания предназначена.
Зачем? Какая ей от этого выгода?
— Зачем ты мне помогаешь? — спросила Беатриче.
Влада посмотрела на неё так, будто вопрос был на чужом языке.
— Как зачем? Ты ж одна, доченька. Негоже одной-то.
Негоже одной. Беатриче повертела эти слова в голове, как вертела глаз на ладони — так же внимательно, так же непонимающе. Негоже. Значит — неправильно. Значит — быть одной неправильно. Люди так считают. Люди помогают друг другу, потому что… потому что негоже одной.
— Я останусь, — сказала она. — На одну ночь.