Шрифт:
Жуковский: Государь, вашему величеству известно, что я всегда был приверженцем Разума, всегда говорил и писал, что судьба России — стать Европою, что все наши беды от азиатчины. Ныне же у меня открылись очи. Я стал видеть мир человеческий инако. Я заглянул в бездну и ужаснулся. Я вижу, я понял правоту и мудрость русского самодержавия. Точно так же, как понял это Николай Михайлович Карамзин, изучивши российскую историю! Нам нельзя следовать за Европой! Она живет Разумом, а путь этот чреват заблуждениями, ибо земной ум суетен и мелок, вечно руководствуется минутной выгодой. Россия же живет Сердцем и Верой — вот мерила, которые не подведут. Пускай дорога наша трудна, но это из-за того, что она ведет вверх, в гору, к вершинам! В споре между разумом и сердцем мы всегда слушаемся сердца! Оттого Европа сейчас в прахе, а Россия стоит нерушимым утесом!
Николай: Да уж, мы, русские, едем не под горку, обливаемся потом, а то и кровью. Я, брат, иной раз чувствую себя Сизифом, которому нет отдыха… Однако ж твоя аллегория хоть поэтична, но истинной сути моего с Европой противостояния не передает. Дело не в разуме и сердце. Сердце без ума еще опасней, чем ум без сердца. Желаешь знать мою философию, Василий Андреевич? (Жуковский почтительно кивает). Изволь. Гоббсы с новомодными Токвилями пишут чушь, наводят тень на плетень. Есть два пути к государственному благу. Один — через Свободу, другой — через Порядок. Европа околдована первою теорией — мол, дай человекам права свободы, и со временем общество само собою устроится. Оно, конечно, соблазнительно и лестно так думать, но сие — самообман. Человечество — малый ребенок, а детям свободы давать нельзя, они повредят сами себе. Нет, господа гуманисты, до прав и свобод надобно долго расти, учиться. Нужно воспитание, умение, нужна ответственность. Всё это можно приобрести лишь прилежанием и послушанием, через умных и любящих учителей, а еще лучше — чрез заботливого отца, который ежели и накажет своих чад, то для их же пользы, с состраданием. Ибо что за воспитание без строгости? В России самодержец — отец, а подданные — его дети. Они еще совсем малы, не знают даже грамоте, не приобыклись мыть руки и пользоваться горшком. Какие уж тут свободы? Но при мудрости, терпении и доброй воле, да с божьей помощью, мы выпестуем и вырастим сие даровитое, но пока совсем малое чадо. У нас слава богу не Англия и не Америка, перед избирателями крутить хвостом незачем — а то, вишь, они другого правителя выберут. Мы можем мыслить десятилетиями и даже веками. Вот что такое самодержавие и вот тебе вся моя государственная философия.
Жуковский: Как это верно, государь! Уж мне ль, педагогу, сего не знать! И вы произнесли самое главное в воспитании слово — «сострадание». Смею ли я откровенно сказать, что ценю в вашем царствовании более всего?
Николай: Когда мы с глазу на глаз, ты можешь говорить мне всё.
Жуковский: Драгоценней всего соблюдение вами главной христианской заповеди, милосердного «не убий». В кичащейся свободами Англии вешают. В просвещенной Франции рубят головы. А в России смертной казни нет! Вот уж четверть века российское государство не приговаривает никого к лишению жизни! Даже тягчайший преступник получает возможность исправления! Вот для меня высшее доказательство того, что Христос с Россией, а не с Европой!
Николай (грустно): Ты сказал «четверть века». Не сомневайся, я помню тот наш разговор. Как ты молил меня помиловать моих «приятелей 14 декабря», а я тебя не послушал. О чем ныне сожалею.
Жуковский: Я помню, вы мне сказали тогда: «Этот акт государственной воли необходим, но обещаю тебе — пока я царствую, более никто на эшафот в России не попадет». И вы сдержали слово!
Николай (шутливо): А как было не сдержать? Ты ведь меня запугивал. Грозился отставкой. Я-де не могу быть воспитателем наследника в стране виселиц.
Жуковский: Простите, государь. Я был дерзок.
Николай: Нет, это я был молод, глуп и — что душой кривить — напуган. Сейчас я бы тех пятерых на виселицу не отправил. Казнят от неуверенности, от страха. Самодержцу российскому бояться некого. Мое слово твердое: казней в России не будет.
Николай воздевает руку, словно давая клятву. Торжественно бьют часы. Жуковский смотрит на царя с обожанием.
ЗАНАВЕС
…Плетнев пишет, что после венгерской победы царь вернулся величав, на заседании Государственного совета, перед многими присутствующими, торжественно говорил о том, что Россия европейской чуме неподвластна, что русские сердца бьются в такт, как марширует на параде слаженный батальонный строй. А на следующий день поступило донесение чиновника полиции, статского советника Липранди о раскрытии тайного общества и обширнейшем заговоре. Леонтий Васильевич не мог не дать рапорту хода, но будучи человеком благоразумным высказал государю мнение, что никакого заговора нет, сие всего лишь вольнодумные умствования и довольно будет пожурить болтунов, однако император Дубельта выбранил за слепоту и повелел учредить всестороннее расследование. После чего закрутились все шестерни сыска и были добыты необходимые улики — говорят, в том числе такие, каких и не было. Высочайше разруганный Дубельт только вздыхал, не смея перечить государевой воле, столь недвусмысленно и грозно высказанной. После отставки благонамереннейшего Уварова сделалось окончательно ясно, что грядет показательная, на всю страну расправа. Следствие проходило в строжайшей тайне, потому подробности обществу неизвестны, но тем больший трепет вызвали слухи.
В беседе с глазу на глаз Леонтий Васильевич сказал, что самым страшным злодеянием заговорщиков было чтение вслух письма от покойного критика Белинского писателю Гоголю, письма действительно предерзкого и запальчивого, но ведь всего лишь письма. Государь однако считает, что на подобных чтениях в сорок восьмом заварилась парижская революция и что ежели загнивший палец сразу не отсечь, начнется антонов огонь и придется ампутировать руку.
От себя Плетнев высказал предположение, что причиною столь грозной суровости является злосчастная речь в Совете — его величество более всего гневается, когда приближенным может показаться, будто он ошибся.
То, что тишайший ректор доверил бумаге такое рискованное предположение, само по себе свидетельствовало о душевном замешательстве Петра Александровича.
Далее следовал фрагмент, который Лизхен по просьбе мужа прочитала трижды, и он запомнил слово в слово.
«Распубликованный в газетах приговор своею беспощадностию ужасающ: из двадцати трех подсудимых двадцать один осужден на разстреляние за «умысел на ниспровержение существующих [бедной Лизхен нелегко далось нагромождение двух schtsch] отечественных законов и государственного порядка». Немедленно распространился слух, что сия суровость имеет поучительное значение и приговоренные будут помилованы. Ведь даже после 14 декабря, события кровавого и сотрясательного, из тридцати восьми обреченных на смерть преступников казнены были лишь пятеро. Но Леонтий Васильевич в ответ на мое заступничество грустно покачал головой и, понизивши голос, сказал: «Государь постановил «отсечь и прижечь сию гангрену», ибо при подобных заболеваниях единственным методом лечения является безжалостная хирургия. Молитесь за спасение души вашего протеже, ничего иного не остается. Меня вчера просили за литератора Достоевского, и я промолчал, но вам как старинному приятелю скажу, чтоб вы не корили меня бессердечием: ничего сделать нельзя, высочайше постановлено всех предать казни». Здесь Лизхен совершила свою комическую оговорку, и у Василия Андреевича с его живым воображением на миг мелькнула перед мысленным взором коза рогатая из детского потешного стишка, которая «забодает-забодает», но это было нисколько не смешно, а зловеще.
Со дня на день в России убьют выстрелами из ружей двадцать одного человека — за то, что читали вслух письмо от одного литератора другому и мечтали об освобождении крестьян.
Ах, какая разница за что! Государь нарушил свою клятву. Россия перестает жить по Христовой заповеди. «И как после этого жить мне?» — спросил себя старик, мигая в темноту.
Отказаться от чина и пенсии, от платы за сочинения, от российского подданства, от друзей и покровителей — выбрать не кесаря, но Бога, сразу ответило сердце. Жить, предавши Христа и все священные истины, коими от роду существовал, невозможно. Лучше бедность, лучше пращи и стрелы яростной судьбы, которые обрушатся на изменника отечества.