Шрифт:
Две женщины сидели под фенами, на стульях у двери собралась очередь.
— Я одна работаю, девочки, наберитесь терпения, — кричала тётя Лена, сердито тряся бутылочку с лаком, — а за это я вас всех такими лялечками сделаю — все мужики на улице оборачиваться будут!
Ника пошла к двери с Зайцем под мышкой.
— Спасибо, тёть Лен.
— На здоровье! Скажи мамке, чтобы заходила. Дай бусю, крестница, — и подставила щёку.
Каждый приход и прощание тёти Лены сопровождались этим идиотским «дай бусю», приходилось хочешь не хочешь целоваться.
«Дай тёте Лене бусю, губошлёп», — и сажала на колени упиравшегося брата, чтобы влепить ему «бусю». Приходила тётя Лена часто: то приносила матери новый лак («у моряка купила, заграничный. Какие деньги, Лидуся, даже не думай»), то пилку для ногтей с перламутровой ручкой, а то забегала на минутку покурить и посплетничать, и Ника радовалась бесконечно долгой «минутке». Если матери не было дома, тётя Лена сразу садилась на диван: «Я целый день на ногах» и разговаривала с ней, как со взрослой, запоздало проглатывая слова, которые только дурак не знал. Она говорила, что платят с гулькин х<..>, и если бы не чаевые, то ноги б её в этой ср<….> парикмахерской не было, к тому же попадаются такие с<…>, что за рубль удавятся, нет чтобы мастера поблагодарить. «И целый день на ногах», — это был постоянный припев. Как-то раз Алик её сочувственно спросил: «Целый день на ногах, тётя Лена?» Давно не доставалось ему столько «бусь», как в тот раз. «Ох, и будут же тебя девки любить, губошлёп!»
Она могла появиться с ярко-рыжими, как морковка, кудрями: «Дусенька, я тебя в момент покрашу, спасибо скажешь!» Или входила чужая женщина с прямыми чёрными волосами до плеч и говорила знакомым хрипловатым голосом: «Я целый день на ногах», и Нику бросало в оторопь от неожиданности. Тётя Лена была самой красивой (после мамы, конечно) из всех подруг: округлое нежное лицо, глаза голубые, как у Ихтиандра в фильме «Человек-амфибия», а брови чёрные.
Три года назад тётя Лена зашла днём: «Есть кто дома?» Дверь была не заперта, Ника лежала на кушетке, подтянув ноги к подбородку — так болело меньше.
— Что с тобой, Кисонька?
На вязаной шапочке и на ресницах тёти Лены таял снег.
— Живот…
…Живот болел с утра, но мама нахмурилась: «Знаю я твой живот, лишь бы в школу не идти. Собери волю в кулак и вставай. Будешь уходить, запри дверь».
Собранной в кулак воли хватило, чтобы дотащиться до уборной, где Нику долго мучительно рвало, но боль оставалась. Тёмное окно прочерчивал летящий снег. В школе выдают табеля, Инка принесёт. А послезавтра Новый год.
От прикосновения холодных губ тёти Лены ко лбу по спине пошёл озноб. Та, поминутно оглядываясь, крутила телефонный диск, ещё раз — и бросила трубку: «”Скорая” называется. Убить мало сволочей. Сейчас, киска». Завернула её, одиннадцатилетнюю дылду, в плед и на руках, как младенца, понесла к двери. «Ты кричи, кисонька, ничего. Х<…> им дозвонишься, больница ближе».
Если мать узнает, что она в больнице, то ругать не будет. От едкого медицинского запаха её снова вырвало. Бумажные души, кричала на кого-то тётя Лена, врач трогал Нике живот, и никакой силы воли не хватало, чтобы не кричать. «Да поймите же, мамаша, нет у нас детского отделения, сейчас транспорт вызовем», и Нике стало смешно, хотя боль не давала смеяться. В больнице перепутали: ведь это тётя Лена притащила её сюда, гладила по руке; тётя Лена, а не мама. Темнотой начался день — и темнотой кончился, хотя вечер ещё не наступил. Почему вы плачете, спросила она тётю Лену, но та не слышала — или Ника только хотела спросить, но вместо этого закричала, когда носилки ставили в машину. Над нею качалось лицо тёти Лены, вокруг ярко-голубых глаз размазалась тушь. Везли долго, Ника дрожала, потом над головой загорелась яркая лампа, чей-то голос приказал: «Считай! Считай, ну: один, два, три…» Что я им, маленькая? — удивилась она. «Громче!» Чем дольше Ника считала, тем трудней выговаривались цифры, потом они все перепутались и криво посыпались куда-то вниз, унося боль.
Три года назад… Всё, больше такое не случится, потому что двух аппендиксов у человека не бывает, и не надо возвращаться в эту больницу всякий раз, когда встречаешься с тётей Леной, собери волю в кулак и захлопни дверь длинного сводчатого коридора, забудь, как ждала, что вот-вот появится мама, принесёт куриный бульон. Откуда взялся куриный бульон, его варила только бабушка, но привиделся и стойко переходил-перетекал из одного больничного сна в другой; остывший куриный бульон в банке, с ряской зеленоватого жира и утопшими на дне крылышками; разогреть — и хлебать, обжигаясь, как та девчонка на соседней кровати. Завтра мама принесёт его и сядет рядом в наброшенном белом халате. Так все мамы делают.
…Уйди наконец из той больницы, забудь про страшные сиреневые трубки, похожие на дождевых червяков — они торчали, словно живот дал резиновые побеги, забудь слова «обширный перитонит», это к нему тянулись трубки. Забудь своё ожидание, что вот-вот откроется дверь и мама появится; забудь свою обиду, собери волю в кулак. Она не приходила, хотя дверь открывалась часто. Забудь обиду, как моментально забыла в тот вечер, когда мама всё же пришла — февраль кончался, — и Ника заплакала от счастья, когда за тёмным — опять тёмным! — окном возникло мамино лицо. Двери не было: теперь она лежала не в палате, а в каком-то тупичке, отходящем от коридора, как аппендикс, который больше не воспалится, пускай валяется где-то в операционной. А мама не могла войти — никого не пускали, потому что в больнице был карантин, карантин-скарлатин, и мама стояла за окном, снежинки косо летели ей на берет и на воротник. Она улыбалась из-за стекла, красивая, как Снежная Королева. Форточка была чуть приоткрыта, ветер удачно дунул, и щель стала шире. Внутри стало горячо от затопившей любви к маме. «Мне снилось, что ты приносила мне куриный бульон», — она поминутно оглядывалась, чтобы медсестра не застукала её у открытой форточки. «Приносила; вкусный?» — и мама рассказала, как ехала на двух трамваях, «он очень полезный… Тебе не передали?.. — И спокойно добавила: — Значит, украли. Какие сволочи». Из форточки несло пронизывающей стужей, и где-то остывал вожделенный бульон. Эти банки множились, и ни одна не досталась Нике, хотя мама варила для неё, своей дочки, но кто-то другой, дуя на ложку, съел его. Мама переминалась с ноги на ногу — мёрзла, и Ника чувствовала, словно это она сама стоит на холоде, под февральским ветром, и стало по-настоящему холодно. «Забери меня, пускай меня выпишут». Они шмыгнули носом одновременно, мама засмеялась. «У меня ноги закоченели, — призналась она. — Мне пора, там Алик один», — и помахала перчатками. Мамина фигура становилась всё меньше, Ника прижалась к стеклу, но снег уже перечеркнул тёмный силуэт.
Она совсем не думала в больнице про тётю Лену, только однажды всплыло стыдноватое воспоминание, как та несла её на руках, завёрнутую в плед, и мелькало лицо с размазанной тушью в машине «скорой», а потом началась больница — до того самого дня в конце марта, когда мать приехала забрать её домой. Яркое солнце било в глаза, привезённые ботинки жали — за время больницы нога выросла.
…Может, тётя Лена живёт по старому адресу? Если ещё живёт…
Самолёт мелко вибрировал, и по воде в стаканчике проходила мелкая зыбь. Унесли несъедобный самолётный обед, похожий на муляж, и мужчина в соседнем кресле — седоватая шевелюра, красные вмятины от очков на переносице — зевнул. Сейчас раскурочит пластиковый пакет, завернётся в утлое казённое одеяло и захрапит. Мужчина нажал кнопку и заказал у подошедшей стюардессы виски. Встретившись взглядом с Никой, улыбнулся с неожиданной теплотой и кивнул на планшет: