Шрифт:
Письма выскользнули из ослабевших пальцев, рассыпались по полу веером, белыми пятнами на тёмной земле. Я сидел на лавке и смотрел на них, а тени от фонаря прыгали по стенам.
«Сашка наш…»
Только что передо мной промелькнула целая жизнь. Несчастная любовь отца и… матушки моей. Я попытался вспомнить всё, что мне когда-либо о ней говорили. Умерла родами, в тот момент, когда отец отбыл на службу. Вот, пожалуй, и всё.
Если вдуматься — я и отца-то толком не знал: дед, едва я на свет появился, отправил меня мальцом с кормилицей да дядькой Фомой в Петербург к двоюродной тётке. Помнил, как отец писал мне, мальчонке, едва выучившемуся грамоте. Как обещал приехать. И как спустя годы вместо отца приехал дед — со страшным известием о том, что батюшка погиб на войне.
Выходит, всю жизнь мне говорили неправду. А вот слухи, ходившие по Порховскому уезду, слухи, о которых я сам узнал лишь из-за ревности пьяного юнца — они были правдой.
Всё складывалось. Одно к одному, как зубчатые колёсики в поджигах Кузьмы. Щёлк, щёлк, щёлк — и механизм заработал, и картина, которую я собирал с первого дня в Малом Днище, вдруг обрела законченность. Слухи в уезде. Реплика Краснова за столом. Молчание Ерофеича. «Не ходил бы ты, барин, сгинешь…»
Конечно, не ходил бы. Потому что правда — она порой хуже мертвяка. Мертвяку голову отрубил — и порядок. А правду не зарубишь.
Дрожащими руками я собрал письма, сложил, перевязал бечёвкой и сунул за пазуху. Дома прочитаю остальные. Все до единого.
Да уж, получил ответы. Сполна получил, нечего сказать. Вот только не очень понятно, нужны ли они мне такие…
Хотя нет, нужны. Лучше горькая правда, чем сладкая ложь. Это ещё дядька Фома говорил, правда, обычно после того, как выдавал мне подзатыльник за враньё.
Я встал, вытер лоб рукавом, вдохнул поглубже — насколько позволяли рёбра — и снова огляделся.
Зов не утих. Он по-прежнему пульсировал, тянул к себе. И теперь, когда оторопь от писем чуть отступила, я снова его чувствовал — ровный, упругий, настойчивый. Письма были не единственным, что ждало меня в этом подвале. Здесь было что-то ещё. Что-то, что звало мой дар и не собиралось замолкать.
Ладно, поищем. Я встал посреди подвала и закрыл глаза.
Дар отозвался сразу — охотно, будто ждал. Зов пульсировал ровно, и теперь, когда я сосредоточился, стало ясно: он шёл не отовсюду. Из одной точки. Откуда-то справа, низко, почти от земли.
Я двинулся, не открывая глаз, ведя ладонью перед собой. Шаг, другой. Ближе — сильнее. Ещё шаг — сильнее. Это было как игра в «горячо-холодно». Я открыл глаза. Передо мной была стена. Бугристая, земляная, с торчащими из неё корнями. Я наклонился — зов усилился. Повернулся — полки. Ещё сильнее.
Я присел, подсвечивая фонарём. Под нижней полкой на земляном полу стоял деревянный ящик, задвинутый к стене. Я выдвинул его, и гул в висках окреп. Внутри ящика было всякое тряпьё, сухие травы, какая-то труха. Я вывалил содержимое, ощупал дно. Пусто. Но зов шёл из-под коробки, из-под земли.
Отставив коробку в сторону, я залез под полку. Земля была плотная, слежавшаяся, пальцы саднило, но я рыл, потому что с каждым снятым слоем дар гудел всё отчётливее. Через пару минут пальцы наткнулись на дерево. Доска. Я расчистил её, нащупал края — небольшая, с полуаршина, врезанная в земляной пол. И на ней — кольцо. Железное, кованое, двойник того, что наверху, только поменьше.
Ухватившись за него, я потянул. Зов ударил так, что я отшатнулся — будто рядом ударили в колокол, а голову мою засунули внутрь. Доска вылезла, под ней оказалась неглубокая, выложенная камнем ниша. А в ней — свёрток. Холщовый мешочек и что-то, завёрнутое в тряпицу.
Я вытащил свёрток и развернул тряпицу.
У меня в руках оказалась книга. Небольшая, в ладонь, в кожаном переплёте, потемневшем от времени. Кожа потрескалась, истёрлась на углах, но держалась крепко. На обложке виднелось полустёртое тиснение, и я поднёс фонарь ближе, чтобы разобрать надпись. Старые буквы читались с трудом.
«Некроника, или мрецов вразумление».
Я уставился на обложку, борясь с желанием протереть глаза. Мрецов? М. м… мертвяков, что ли?
Я открыл книгу.
Бумага была толстая, желтоватая и будто тряпичная. Чернила выцвели, но текст разбирался. Почерк — мелкий, не такой, как в отцовских письмах. Другой, незнакомый. Я пробежал глазами по строчкам:
«Яко младше мрец, тем боле он наставлению подлежит. Свежий мрец Дару поддаётся легко, и даже малой силой можно его остановить. Старый же мрец, что ходит давно, утрачивает вразумляемость и становится глух к Дару, ибо разум его растворяется в мертвечине, подобно соли в воде…»