Шрифт:
Всю ночь он исполнял скорбные песнопения. Голова у него болела от скверных ран на тонзуре. Маргарита с Лаодамией не обратили на это ни малейшего внимания, с упоением то омывая друг другу руки слезами, то осыпая их поцелуями.
Нечто, рвущее душу на части и одновременно необъяснимо притягивающее, с каждым днем все больше занимало его бедную голову. Как если бы его манила исполненная тоски беспредельность, которую он не мог объять, но должен был к ней стремиться, перелагать ее в ноты и воплощать в звуках, как его учил Жоскен. Лишь полностью замкнувшись в музыке, Гомбер переставал страдать. И продолжал прибавлять в весе.
Он обрадовался известию о смерти своего маэстро, которого оплакивали повсюду, в здешних краях и даже нездешних. С той интермедии они больше никогда не встречались. Однако после своего оскопления он звал его, он требовал его к себе! Он вопил «маэстро Жосс, маэстро Жосс!», этот его figlio mio! Но маэстро Жосс возвратился в Конде, откуда уже больше не выезжал.
С жестоким ликованием Николь в присутствии всей знати исполнил его реквием. Своим великолепным голосом, который ему так дорого обошелся, он пел Dies Irae[42], страстно желая увидеть, как его учителя будут поджаривать в геенне огненной. Жоскен был единственным человеком, проявлявшим к нему, если не любовь, то, во всяком случае, отеческие чувства. Однако если бы он питал к нему подлинную любовь, зачем бы тогда он принес его в жертву? Ведь он должен был его защитить, не правда ли? Он бы мог ослушаться обер-камергера де Круй и никогда не являться в этот проклятый дворец. Разве он не был достаточно стар и почитаем, чтобы так бояться какой бы то ни было немилости? Так почему же, маэстро Жосс?
Оба голоса, один тонкий и светлый, другой низкий и усталый, возвращались, каждый раз все более настойчивые, более многозначительные. И в то время как другие певчие, тенора или басы, взрослели и радовались жизни, приобретая очевидные признаки мужественности и покрываясь, где положено, обильной растительностью, он все чаще и чаще слышал внутри своего тяжелого черепа все те же два голоса.
Весна становилась для него пыткой. Он ощущал в животе некое кипение, разливавшееся по всем членам, которое невозможно было унять. С каждым апрелем все больше жира скапливалось под его гладкой кожей, хотя он и заставлял себя придерживаться монастырской диеты. Как-то он прочел у Гесиода легенду о том, как Время под покровом ночи оскопило Небо, как из его крови возникли мстительные Эринии, а из его семени, брошенного в море, родилась Венера. Его собственное скорее всего съели собаки, после того как оно было брошено в кучу отходов, под предательским покровом совсем другой ночи. Он отождествил себя с этим мифом.
Возвращаясь после блуда, певчие насмехались над ним и дразнили его рассказами о своих потаскушках. А он представлял себе Беатрису. Воспоминание о ней будило в его членах то ощущение блаженства, которое он испытывал, зарывшись головой в ее юбки. Он вспоминал запах дрожжей и теста, которое она успела замесить перед тем, как приор забил ее до смерти. Подобно шипам, вонзающимся в каждую извилину его мозга, к нему возвращались воспоминания: юбки Беатрисы, мягкая постель в Конде-на-Шельде. В шуме океана он слышал голоса Беатрисы и Жоскена.
Так вот чем были призраки его безумия: сочетанием желания и предательства. Теперь он знал, что за пение с утра до вечера звучало в его голове и какое бесконечно острое сожаление, как кнутом, обжигало ему внутренности всякий раз, когда весной пробуждалась земля. Никогда уже не будет Беатрисы – маленькой мамочки, никогда больше не будет Жоскена – милого папочки и величайшего предателя! Сожаления! Бесконечные сожаления, вечные сожаления, тысячу раз излитые в звуках. И ему, закупоренному в своем сале, никогда не суждено познать эту краткую потерю сознания, эти сладостные всхлипы, этот огонь в чреслах, погасить который может только утоленное желание, когда оно швыряет насытившегося самца в объятия забвения, как рассказывают об этом нормальные мужчины.
Осознав полную и окончательную непоправимость того, что его терзает, он предпринял попытку свести счеты с жизнью. Он поднялся на самый верх дозорной башни и заглянул в пустоту. Шагнуть через ограждение или разбить голову об алтарь означало для него все то же – желание заглушить навсегда эти голоса, поющие о сожалении. Но какая-то сила удержала его от решения навеки погубить себя. Его удержала не столько боязнь преисподней, сколько желание власти. Когда в церкви, едва он открывал рот, царственные головы склонялись перед его вдохновением; когда он чувствовал, сколь малы они становятся под грузом своих грехов, страха или раскаяния, в зависимости от того, о чем пелось в псалмах осмигласника, – он представлял себя почти Богом. Тогда ему казалось, что он властвует над ними, и в эти мгновения на его душу сходил покой.
Он уже давно исповедовался в этом своем грехе – гордыне – и пытался искупить его самобичеванием и умерщвлением плоти. Но слой жира на его теле был настолько велик, что он не чувствовал никакой боли, во всяком случае, ничего, что могло бы сравниться с его душевными страданиями. И он перестал стыдиться своего желания власти, обратив запрятанные глубоко внутри сожаления в свое оружие. Они проросли в его сознании как жезл Аарона. Голос, поднимающийся от его диафрагмы, был так же упруг, как орудие гнева брата Моисеева. И он знал, что однажды, с помощью этого невидимого жезла – его музыки – он сумеет отомстить за себя.
Его призвали в Севилью, и радость от возможности покинуть мрачный двор дамы Маргариты, восторг от путешествия по морю и завораживающее зрелище морских волн сделали свое дело – Гомбер смягчился и ожил. Севилья ошеломила его своим ослепительным солнцем и волнующимися толпами, кишащими в городе с населением в сто пятьдесят тысяч душ. Карл и Изабелла проводили свой медовый месяц в старинном мавританском дворце Гранады. Николь изнемогал от экзотических ароматов и невиданных красок.
Позже он принимал участие во всех путешествиях императора по его необъятным землям. Он повидал Аугсбург и Мантую, Бургос и Палермо, Барселону, Неаполь и Инсбрук. В 1530 году он сочинил мессу на коронацию в Болонье – эта церемония была силой вырвана у Папы Медичи, которого устрашающее разграбление Рима буквально бросило к ногам кесаря-присно-Августа. Демоны, дремавшие в душе Гомбера, вновь пробудились, когда он узнал, какую тему требует Карл заложить в основу его полифонии, – это были «Все сожаления»! Он так блестяще справился со своей задачей, что кесарь назначил его регентом хора мальчиков капеллы и поручил ему набирать новеньких, ибо Гомбер категорически отказался от кастрации детей с юношескими голосами, желая сохранить этих мальчиков для жизни. Когда император предпринял осаду Туниса, незадолго до этого захваченного Турком, императорский певчий на год покинул capilla flamenca и отправился на родину, чтобы отобрать там еще восьмерых детей. Карл тоже всегда предпочитал голоса из своих северных стран. В Антверпене наделенного имперскими привилегиями Гомбера ожидала особенная радость – он увидел напечатанными некоторые из своих сочинений. Он возвратился в Испанию с красивыми, только что из типографии, книжками в багаже и чувствовал себя принцем, окруженным почетом и стайкой подростков, одновременно робеющих и гордых своей избранностью.