Шрифт:
– Ах, вы не о том, монсеньор! Простыни не были запачканы испражнениями, на них были только следы поллюций некоторых подростков…
– Вероятно, это не так мерзко пахнет! И все-таки, что за странная мания – дышать уделанными простынями!
– Конечно, странная, согласен. И, однако, в этом не было никакой содомии. Вчера вы меня видели, сеньор, как и все остальные: очевидно же, что я не пригоден для подобных преступных действий…
– В самом деле. – Фигероа теребит свои усы. – А что об этом сказали твои судьи? Они признали твою непригодность?
– У меня не было ни времени, ни сил что-либо доказывать. Они на меня давили, а я был запуган. Эта история с простынями даже подстегнула их пренебрежение. Мне было сказано, что вдыхать запах семени означает мысленно грешить, а поскольку семя есть продолжение тела, то удовлетворение моих желаний – это насилие над священным детским телом. Но мои желания распространялись не на детей, а только на этот запах, который меня опьяняет.
«Вот извращенец, – думает Фигероа. – Такой же оригинал, как тот тип, с которым я таскался по борделям Валенсии. Его возбуждали только недееспособные девицы – не занятые из-за естественных недомоганий. Он ничего от них не хотел, только просил их испачканное белье. Сутенеров это устраивало, и они продавали ему по сходной цене предметы его желаний. Так они восполняли упущенную выгоду от незанятых проституток».
Злоключения Гомбера по-своему возбуждают капитана, бессильного из-за своей болезни. Он признается себе, что вовсе неплохо иногда познакомиться со скотиной, которая работает веслами у него под ногами. И раз уж он хочет заставить этого человека вернуться к пению, стоит побольше разузнать о его прошлом.
Фигероа перестает корчить из себя инквизитора и устраивается поудобнее. Он внимательно изучает нелепую фигуру Николь. Для всех на корабле это невероятно грузный человек с гигантскими ягодицами, пухлыми окороками бедер и жирными икрами. Однако болтающиеся на его костях жировые складки и отвисшие соски, подобные изношенной ветоши, – всего лишь жалкие свидетели того, во что он превратился.
Может он любитель поесть? У Фигероа как раз имеются в запасе финики с миндальной начинкой.
– Возьми немного этих сладостей. Ты меня заинтересовал. Расскажи мне чуть поподробнее свою историю с простынями и еще о том, почему тебе начистобус срезабус яйцабус.
Рыхлый певец отказывается от сладостей, но потеплевший тон Фигероа успокаивает его. Он вновь пересказывает все обстоятельства своего оскопления – историю о том, как изменил его жизнь каприз одной принцессы порочной крови Габсбургов.
Голос Николаса безоговорочно был признан самым лучшим в капелле Маргариты Австрийской. Выпестованный Жоскеном ученик превзошел всех своих учителей. Впрочем, разве он в них еще нуждался – он, у кого был величайший учитель? После той чудовищной операции он начал катастрофически прибавлять в весе, но это не мешало его дарованию развиваться и крепнуть.
Он достиг совершенства в композиции мотетов. Обожающие музыку дама Маргарита и ее племянник Карл пожаловали ему первую должность каноника при церкви святого Бавона в Генте, после чего завистливые клирики наградили его прозвищем «святой каплун». Результатом зависти и непрекращающихся насмешек явилась, в частности, и запись в нотариальном реестре двора, где мальчик, родившийся Николасом Гомбером, отныне был зарегистрирован под именем Николь, и в таком виде ее можно прочесть по сей день. Он был почти в том же возрасте, что и юный принц Карл, а потому его возвышение казалось исключением из правил. Вышеупомянутый Николь в реестре высочайших персон был приписан к собственной капелле Карла – той самой, слава о которой вскоре разнесется от Канарских островов до Москвы под наименованием capilla flamenca[41].
Однако внешность певца оставалась за пределами всякой нормы. Триста фунтов его рыхлой плоти отныне сделали его постоянным объектом насмешек для окружающих. Не будь он обладателем необычайного голоса, его бы обязательно вырядили в желто-зеленый костюм – в цвета дураков. Ему завидовали, его не любили, и при дворе Мехелена он рассматривался как роскошная дичь, приберегаемая для будущих празднеств.
Он не сопровождал Карла во время путешествия в 1517 году и очень страдал из-за этого. Почему им пренебрегли, не переставая при этом заверять, что высоко ценят его искусство? Он остался в опустевшем дворце, погруженном в болезненный траур, который в нем культивировала Маргарита в память о своем Филиберте. В декоре преобладали черепа и кости. Заалтарная живопись была замаскирована полотнами с изображением смерти в серых тонах с косой, черепом и множеством печальных изречений. Открытым было оставлено лишь изображение Девы Семи Скорбей. И здесь, перед ее образом, он впервые начал слышать голоса – один высокий, другой низкий.
Это вовсе не было похоже ни на ангельские голоса и ни на какой-либо небесный призыв к убийствам или крестовым походам, как в случае с Орлеанской девой. То, что услышал Николь, стоя перед ликом Богородицы со всем ее арсеналом гвоздей, копий, пропитанной желчью губкой и терновым венцом, было мучительным стоном. Его охватил страх.
Эти два голоса, слышные только ему одному, заставляли его почувствовать себя самым одиноким из всех живых созданий. Он бился головой об алтарь, чтобы они умолкли, все напрасно. Его галлюцинация походила одновременно на колыбельную песню и на заклинание. Эти голоса были пропитаны горечью сожаления, смысл которого он был тогда не в состоянии понять.
Однажды вечером дама Маргарита и ее Лаодамия заставили его шесть раз подряд – невольная жестокость – пропеть «О всевозможных сожаленьях» Жоскена. Затем он должен был перейти к «Могу лишь сожалеть», после чего следовала «Тысяча скорбей» и, сверх того, «Все сожаленья».
Если двор Мехелена и получал удовольствие от веселых интермедий во время десерта, то лишь потому, что после них лучше воспринимались жалобы покинутого сердца и всевозможные плачи в миноре. «Я с сожаленьем ухожу»: поэты, и Маргарита в их числе, наперегонки выдумывали и приукрашивали блестящие и роковые судьбы потомков Валуа и Габсбургов, где бешеное могущество некоего Филиппа Доброго становилось причиной бессмысленной гибели какого-нибудь Карла Смелого; где счастливые браки по любви сопровождались вечно торжествующей смертью. Эти песни оплакивали тщету радости и счастья, и, казалось, будто сердцам, порою слишком мрачным, потомков этих фамилий совершенно необходимо пребывать в печали. Их атавистическая потребность в скорби воздействовала и на Гомбера. Ему, лишенному своей природной мужественности, оставалось только пропитываться ядовитым декоктом этой пьянящей отравы, требующей многократного повторения, при котором она превращалась в навязчивую идею – эту прислужницу безумия.