Славоросов Аркадий
Шрифт:
Мы подъехали к клинике в обеденный час. Аллея изуродованных тополей была грязновата и пуста, и только неумолимое солнце светило с жестокой и радостной яростью пулеметчика-смертника; зрение утопало и растворялось в этом свете. В какое-то мгновение мне показалось, что нынче март, а не рассудочный и внимательный сентябрь. Неслышно и молча мы шли в этом тоннеле света к главному корпусу, и когда я увидел его трехэтажный, уже обветшалый фасад, точно зажмурившийся от солнца, мимолетное, но непреложное чувство возникло то ли в мозгу, то ли в гортани — я уже был здесь. Дежа вю, феномен ложной памяти, но отчего именно ощущение истинности свело горло слезами: будто некто незримый ласково поздоровался со мной, когда я не заслужил ласки. И снова окаменелая спина Размана, он не оборачивается ко мне, не разговаривает со мной, сосредоточенный и рассеянный одновременно, как человек, занятый каким-то строго определенным делом, — роющий, к примеру, могилу. Мы поднялись по необычно высокому крыльцу — я зачем-то сосчитал ступеньки, их было восемь, если считать маленькую, почти вросшую в землю приступочку — и Разман отворил дверь. Вестибюль мне показался неожиданно большим и пустым, точно заброшенная церковь, и эта неоправданность размеров, с практической точки зрения необъяснимая, бессмысленная, вдруг тоже показалась мне знаком, каким-то молчаливым предупреждением, которое я — увы — не успевал расшифровать, влекомый Разманом и собственным зачастившим сердцем. Пустое, как шахматное поле, сумрачное пространство было гулким, будто в провалах эха таились бесчисленные стенания всех страдавших и страдающих здесь людей — так под сводами храма всегда живет слюдяной трепет скорбных голосов хора. Впрочем, я пришел в состояние такого неестественного возбуждения, такой нервной экзальтации — сердце буквально толкало меня изнутри, и я жадно глотал, давясь, густой валокардиновый воздух клиники — что мне могло пригрезиться что угодно. Сознание было продырявлено, изрешечено беспорядочным артиллерийским огнем ощущений, непрошенных ассоциаций, фантомов памяти и чувств, оно уже не могло выполнять свою защитительную функцию — мир наполнился голосами и призраками. Я, кажется, был на грани обморока. В углу, за столом, там сидела старуха в белом халате, перед толстой раскрытой книгой, регистраторша ли, привратница, право, не знаю, с морщинистой шеей и немигающим взглядом черепахи, из той своры дворовых эриний, что преследует меня повсюду. Уже и не человек вовсе, а эдакий отвратительный иероглиф. Но отчего-то она не сказала нам ни слова, только проводила своим невыносимо долгим, как тягучая ядовитая слюна, взглядом — "Должно быть Размана здесь знают" — подумалось мне, и даже эта простая мысль вывернулась вдруг каким-то другим жутковатым смыслом. Мне действительно сделалось дурно, точно темное облачко, возникнув под ложечкой, расползлось по всему обмякшему телу, заполнило, клубясь, голову. Когда я, вступив на лестницу, ухватился за перила, мне показалось, что ладонь прилипла к ним. В уши победно трубила собственная кровь. "Идем, — сказал Разман, и голос его прозвучал еще деревяннее, чем всегда, — идем же". Не в силах возразить ему, не смея даже пожаловаться на свою слабость, я послушно пошел за Разманом вверх. Как мы добрались до нужной палаты — не знаю, был только суставчатый, ступенчатый бред лестниц и коридоров, стремительно втягивающий нас, словно всасывающий через трубочку, мимо каких-то малоподвижных людей с непропеченными лицами и пугающих закрытых дверей. Внезапно я обнаружил на себе халат и несказанно удивился — откуда, кто и когда набросил мне его на плечи? Белый цвет о чем-то напоминал, но некогда было подумать, сосредоточиться, ибо этот ползучий полет вглубь больницы продолжался, размазанный дурнотой и памятью. В простенках тут и там вспыхивали зеркала — точно нас фотографировали. Словно этот страшноватый дом силился нас запомнить.
И вдруг все стало простым и ясным, как предметное стеклышко. Мы стояли перед высокими белыми дверьми, и я почувствовал себя опоздавшим школьником, который должен войти в притихший класс. Дверь скрипнула, точно вскрикнула — недоуменный возглас вещи послышался мне. Палата была наполнена ровным светом, и, казалось, он был свойством самого этого заповедного пространства, а не лился из окон, выходящих в скудный больничный сад. В дальнем углу, почти у окна лежала Ксения. Стеклянное деревце капельницы сияло над ней преломленным в жидкости лучом, пойманной радугой било в зрачок, и белая наволочка оттеняла матовую желтизну кожи. Но я сразу узнал ее. Передо мной лежала, закрыв глаза, старая, чужая, смертельно больная женщина, но в ее древнем царственном профиле проступал летящий очерк того лица, лица той, которая никогда не могла стать старше. И то и другое было правдой. Время обмануло меня. Ксения была здесь. На мгновение мне показалось, что вместо сердца у меня в груди черная дыра с рваными обугленными краями — ведь я уже знал, кто я. Разман отступил назад, и где-то там за спиной шевелился заполошно, говорил слова, никчемный победитель. Там был кто-то еще, в белом халате, с бородкой, не помню, да и неважно теперь, помню только пальцы на спинке кровати — тяжелый серебряный перстень с кровавым камнем — отбивающие какой-то свой неслышный размеренный такт. Ксения открыла глаза. Ей не надо было даже узнавать меня — она знала все, всегда, ибо вся бесконечная жизнь вместилась в это мановение век. "Ты здесь", — сказала Ксения. Это был тот голос, глубокий, старческий, юный, потому что правда была только одна, реальность была едина, и я стоял под спокойным взглядом этих серых глаз, осознавая себя впервые, осознавая и потому не смея просить о милости. Это было больше, чем страх, больше, чем любовь, больше, чем знание; этому вообще нет названия и определения в мире изменчивости и страдающей лжи, потому что это было больше, чем смерть. "Ненавижу", — внятно и просто произнесла Ксения и закрыла глаза.
Желтые стены обрушились в моем мозгу, погребая под собой свет.
Невозможно жить на этом уровне правды, и я, естественно и неотвратимо, сполз на утробные уровни отчаяния, страха, беспомощности, ночи. Ночь, как оползень, что совлек меня с солнечного голого горного склона, протащил вниз и вглубь, завалил меня, точно толстую белую личинку, своей черной глиной. Я не оправдываюсь — ни перед собой, ни перед ближним, ни перед темнотой, я даже не раскаиваюсь. Но, вместе с тем, я еще жив, пространство и время не утратили пока своей всасывающей длительности, нечто продолжается. Словно какое-то дьявольское чудо, воскресение наоборот. Иногда я даже начинаю ощущать свое сердце, оно, словно некрупное животное, жирная крыса или крот, вдруг начинает копошиться в груди, мешая дыханию. Иногда же я начинаю чувствовать боль — в затылке; я воспринимаю ее, как некий посторонний твердый предмет, лежащий на моей подушке. Тогда возникает некоторая досада, чисто физическая, как изжога или скопление газов в кишечнике, на того, несуществующего, чьей обязанностью является напоминать мне таким образом, что я есть. Но вопрос "зачем?" не возникает, ведь он неправомерен теперь, по эту сторону вины. Вопросы кончились, остались одни ответы — формула ада не хуже Дантовой или нацистской; если бы существовал ад. Но ад — это ведь тоже решение вопроса. Порой можно помечтать и о преисподней. Есть только ночь, в которой прорастает сырой чешуйчатый октябрь, и больше нечего ждать. Нечего ждать. Иногда я слышу собственный стон, протяжное кабанье "м-м-м", точно мычит и гукает престарелый младенец.
Порой я все же, наверное, впадал в забытье — и вот вновь неправда слова и смысла; ведь это не было забытьем, наоборот, окружающая меня смутная бесформенная реальность исчезла, прорастая памятью. Что-то вроде путешествия во времени. И я опять брел, бережно поддерживаемый Разманом, по окончательно распавшемуся, испорченному темнотой городу, словно продирался сквозь партизанскую заросль цепкого камня, хищной клочкастой тьмы и злого света. Город оборотился своей ночной демонической сутью, он был против нас. Точно природа ощерила зубы, показывая, что все — она, а нашего ничего здесь нет, мы, как и были, голые, раненые, бездомные в черном лесу сна и страха. Я не видел европейских городов и могу судить лишь по онемеченным, пограничным, вроде Ревеля или Риги — такие правильные и здоровые, эдакие выхолощенные каменные бычки, не знающие любви и крови. Разве что в некоторой неврастении, свойственной веку, а не их крепкой булыжной плоти вовсе, можно заподозрить наших европейских захолустных выкормышей. Но в этой спящей земле, не ведающей своих границ, все — другое. Где еще возможен такой уникальный, воспаленный город-нарыв, город-мания, город-паранойя — Санкт-Петербург, спятившее, одержимое сверхценной идеей пространство чухонских болот и северного низкого неба. Но если увидеть проблему взглядом диагноста, истинно русские города иные — шизофрения на грани слабоумия, перманентный распад, замедленный взрыв. Распухшие, расползающиеся, разъятые. Никакого плана, точно десяток горячечных архитекторов одновременно начинали строить их, начинали и бросали, преследуемые роком; остальное доделывало само Время, вкрадчивый дьявол. Мучительно притворяющиеся чем-то единым — так мучительно и тщетно шизофреник пытается собраться с мыслями, ускользающими и лгущими, пытается в разорванном своем сознании, сквозь прорехи и раны его найти тот высший единый смысл, что откуда-то извне и разрушил его, обратив не в Рай, но в бред. Все эти нелепые посады, селища, чтототамславли, трухляво-деревянные и зыбко-бетонные с их сорными огородами, сточными гнилыми речками, невнятицей жидких садов и сверкающим делирием метрополитенов; но во всем этом, как и в разорванном сознании безумца, есть некое смертельное бесконечное, как в натуральных числах, приближение к единственной цельной истине, какого не найти в здравом уме и трезвой памяти европейского самоубийцы /самоубийцы-после-завтрака, как бы он ни притворялся сумасшедшим или Германом Гессе/ или в сдобных закоулках прибалтийских столиц-хуторков. В больных жалких русских городах всегда присутствует высокая и светлая идея Града. Но сейчас — ночь /как измена/ — и это даже не город-бред, это город-агония. Не только смысл утрачен в бесчисленных ямах и колдобинах тьмы и дурного света, сгущающего и стягивающего цепко окружающий мрак, нет даже его брата-перевертыша, авелькаина, абсурда, бессмыслицы, в прозрачных лабиринтах которого так невозможно и радостно жить порой. Есть только тупые злые затрещины ночи — словно бесконечный допрос в кабинете следователя Пилипенки. Утро никогда не наступит. В камеру, простую и пустую, как "Отче наш", не отведут больше никогда. Нет передышки и нет смысла: все правильно, нечего ждать. Я совершенно потерял ориентацию в исковерканных пространстве и времени, никакой больше дороги, только воровские озирающиеся улочки-хипесницы, уводящие к затхлым помойкам и кошачьим проходным дворам — никуда ниоткуда, запах мочи и алкоголя, тлен. Только мертвое заикание тупиков, только спотыкающиеся увиливающие переулки, темнота, бредящая деревьями и гнилыми ветрами, цементные пятна света, марающие нарукавники подворотен — я, кажется, и не иду вовсе, я прямо оказываюсь там, здесь, тогда, сейчас. И единственная наличная реальность — жестокое тепловатое плечо Размана, принявшее на себя эту чужую тяжесть и умервщленную боль. А не то внезапный развал ночной площади — так нелепо и страшно расступается живая плоть под скальпелем хирурга — дезорганизованное пространство с какой-то необъяснимой натужно-вычурной геометрией в световой паучьей сетке фонарей и лукавых светофоров, сигналящих никому. Да, вот же и сейчас мы вроде бредем как раз по такой асфальтовой пустоши, словно два отставших еврея по дну Черного моря. Сумасшедшая площадь сгорблена, как спина кита, и так же черна и мокра /дождь ли неприметно прошел, или проползло стадо мигрирующих поливальных чудовищ?/. Лоснящаяся кожа асфальта прорастает красноватым отсветом немо вспыхивающей в вышине надписи: "При пожаре звоните 01", и дома, выставившие свои углы, торцы, служебные подъезды, точно не желают узнавать нас, сделавшись в ночи будто выше и строже, уже и не дома вовсе, а здания. Одышка тычет ватным кулаком под сердце. Я едва переставляю ноги, словно по бедра в черном месиве асфальта, не чувствуя их, как обмороженный. Как контуженный тьмой. Если бы не Разман, я, наверное, сполз наземь, растекся по мостовой, превратившись в грузную каплю протоплазмы. Но он здесь, верный враг, он тащит меня на себе, мешок чужой вины, он говорит какие-то успокаивающие, подбадривающие, бессмысленные слова, и голос его уже не напоминает голос деревянного гомункула. Это Разман, — говорит мне тепло в левом боку; я, кажется, все-таки прорвался к ним, но меня-то уже почти нет. Точно индикатор вспыхивает где-то в мякоти мозга — боль? страх? стыд? — уязвляющее и стремительное чувство на грани /и за гранью/ этих трех, пронизывает меня летящей каплей кислоты: словно меня увидели. Плоскость, черная, помаргивающая красноватым и влажным /глаз/, кренится и валится; я, мыча, — рот забит языком, деснами, зубами, и ориентироваться в себе — как в городе, как в отечных часах и минутах: внутри, вне! — весь мир как полость собственного рта — оседаю на Размана, и он вновь подхватывает меня цепкой, все еще сильной рукой мастера и убийцы. Он твердит, твердит свои секретные слова, заклинания, пароли, а мне нечего сказать ему. Я бы прохрипел, выворотил из окоченевших уст: "Помилуй!", но ведь это же не Бог, кажется, тащит меня по стогнам и улицам града, оказавшегося просто смертью. Это Разман, и быть может я опять ничего не понял, а он вновь неуловим: на полшага впереди, на пол-глотка, на пол-вздоха, на полсмысла; но он волочит меня на себе, точно раненого окруженца, выводит незримой тайной тропой из оцепления темных безликих сил, карателей-памяти, вины, ночи, смерти, через лес, через мертвые зоны и минные поля, через застывшую войну, через и сквозь…
Но здесь, словно все окружающее какая-то переводная картинка, в которой я существую странным образом, не являясь изображением или частью его, сквозь одну реальность начинает проступать другая — и молчаливые предметы, вещи, уже и не мои как бы, отстранившиеся, обступают меня в смутной душной тьме вернувшейся комнаты. Занавеска точно вздыхает на притворенном окне, вздымается и опадает; кроны деревьев, исполненные темнотой и влагой, подступают к самым окнам, как тошнота к горлу, невидимые, угадываемые. Все невидимо и угадываемо теперь, в ночи — чувства отсутствуют, они превратились, слились в одно — осязание. Подсознание, сверхсознание, которому не нужна кожа и нервные рецепторы, которому достаточно слабого намека на внешний мир, да в общем-то не нужен и он. Я стал прост /какой ценой/, как донный моллюск, клетка, рудиментарный орган. Как палец, нажимающий во тьме кнопку — вызова медицинской сестры? взрывного устройства? входного звонка? Как боль, целиком пропитавшая мякоть тела. Как крик.
Потом — но нет "потом", будущее уже прошло. В общем-то и "прежде" достаточно условно, словно в кинематографе, где все — зыбкая ложь света, или в провале гашишного бреда, где уже ни лжи, ни правды /один раз в молодости, в сладком и кровавом среднеазиатском городке возле самой иранской границы я попробовал этого зелья — и испугался, почувствовав в нем смерть/. А "настоящее" — до него не дотянуться затекшей рукой, чтобы проверить, настоящее ли оно. Просто /я почти уже улавливаю суть мгновенного превращения/ в какой-то миг не наступило, не пришло, ибо единственное, что у меня осталось, — это "здесь", скорее стало /с библейской интонацией, как в начале творения/ — утро. И увидел Бог, что это хорошо — но какое существующее создание может быть свидетелем такого ex nihil, вынести, вместить, присутствовать. И стал Свет. Свет действительно стоял. От распахнутого, едва прочерченного в нем окна до замкнутой двери, слепящей своей белизной — столп света, запрокинутый столп, мерцающий иконным золотом, но не скорбным и сумрачным, а каким-то непоправимо-радостным, как Пасха. Он омывал — и неприметно смывал точно писанные непрочной пастелью — стены, пол, потолок комнаты. Он сиял, не освещая, но скрывая за собой ненужные предметы, словно существовал уже сам по себе, сверхценный, единственно значащий. И в то же время я различал его структуру — то, чего не видел или не замечал раньше: беглые, как живые, бриллиантово вспыхивающие искорки в ровном статичном потоке, и отдельные острые лучи, жестко пронизывающие светящуюся дымку, и угадываемую мерную пульсацию золотой крови. Все чуть переменилось, словно пока я отсутствовал — миг, вечность, удар сердца — произошло превращение. Мне начинает казаться, что у меня сразу два зрения: одним я исследую наглядную природу света, растворяющего в себе все, кроме самого себя, другим — вижу комнату, изменившуюся неуловимо. Вижу четко и ясно, но отстраненно, словно надев после долгого перерыва очки. В чем перемена, смещение — не уяснить, кажется, переменилась сама геометрия; все такое же, но совсем иное. Комната сделалась как бы более вытянутой — изменился оптический закон, перспективы; но только как бы. Предметы будто вот-вот утратят свои названия. Тайна проступила на поверхность вещей. Это свет! — свет проницает все. Я замечаю некоторое неудобство. Уже несколько времени что-то мешает мне, как камешек в ботинке. Я тщетно пытаюсь разобраться, что именно, и, наконец, понимаю — слух. Какой-то внешний звук царапает слух. Я рад — пусть звучит это несколько по-детски; так дитя радуется узнаванию нового слова. Это же ключ в замке. Я закрываю глаза, чтобы остаться наедине с всезаполняющим немым светом.
Когда я вновь открываю глаза, посреди комнаты, у стола, стоит человек в кожаной куртке и смотрит на меня. В одной руке он держит смятую кепку, в другой авоську с какой-то снедью: кажется, там бутылка молока, бесформенные кульки, еще хлеб. Человек смотрит на меня с некоторым сомнением, словно не совсем узнает. Он аккуратно ставит авоську на стол, не отрывая от моего лица какого-то шершавого своего взгляда, и вдруг произносит фразу на незнакомом языке; но мне совсем не хочется с ним говорить. Я хочу закрыть глаза, но, точно узнав мое намерение, он с угрожающей быстротой подходит к моей постели, склоняется надо мной, беспокойно и ищуще заглядывая мне в глаза. Его белое широкое лицо заслоняет оставшийся мир. Я тоже знаю, чего он хочет, ведь я даже знаю, кто он. Бледная тень ужаса, как тень рыбы в глубокой воде, мелькает в его лице. "Э, — говорит он, — ты что, нет, — теперь я понимаю его слова, слова вообще возникают в моем мозгу, минуя слух, потому что от них уже нельзя защититься. — Ты что надумал? Не теперь. Слышишь? Ты слышишь меня? Ты не уйдешь — так, — гримаса досады и боли искажает его лицо, кажется, он схватится рукой за сердце сейчас. — Всю жизнь уходил, но сейчас — нет. Я не позволю тебе. Ты слышишь? Ты слышишь меня? — он говорит нарочито раздельно, хотя и торопливо, с сиплым придыханием, роясь взглядом в моих беспомощных глазах. — Ты! — ты всю жизнь прятался в себе, мечтательный палач. Ты жил, будто… будто пил кофе со сливками. Вкусно? А ведь ты прекрасно знал правду — и благодушествовал, придумывал себе игры, онанист, лгал себе — и весь мир хотел в ложь превратить — фантазер! Играть в детские кубики с окровавленными руками? Слушай: ты все знаешь! Но я скажу тебе, я — свидетель, чтобы ты не солгал — там. Все время тайно рассчитываешь на милосердие, так? Руков более достоин милосердия, чем ты. Ты, только ты убил Венечку — он же не умер там, как тебе передали и как ты убеждал себя, чтобы совсем забыть в конце концов /а ведь знал, знал!/ — Венечка покончил с собой! Я не говорю о том, что ты разрушил мою жизнь, превратил все в бесплодный прах, так — быть может я и сам распорядился бы с ней подобным образом. Но Ксения! Ты убил и ее, тогда. Все эти годы она жила только болью, не твоим расковыриванием болячек, не твоим выдуманным страданием, жирный игрун, но мукой — ты знаешь ли, что такое нескончаемая мука, жизнь-мука? Да ты ведь не способен чувствовать боли, ничего, кроме сладкой душевной щекотки — иначе бы ты не жил, — взгляд его неподвижен, как у мертвеца или рептилии, я хочу остановить его, сказать: "Не надо, Разман", предупредить, уберечь от непоправимого, но не могу вымолвить слова, вдруг ощутив собственный язык, как безводную пустошь. Я не могу пошевелиться, тело где-то вне — предмет, посторонний предмет, и всякое усилие гаснет внутри, не родившись, словно отсыревшая спичка, даже слезы бессилия не выступают на тяжелых неторопливых глазах. Я только туго скашиваю их и, кажется, хриплю глубоким чужим голосом. Разман смотрит на меня с ужасом и отвращением. Он сам уже почти хрипит, грузно опираясь на край кровати. Разман хрипит: "Кто позволил тебе мучить людей? Ты ведь никто, даже не преступник. Никто, дыра, яма, отрицательная величина. Оторванный кусок ума — без любви, без сострадания, без совести. У тебя нет души. Слышишь, благостный труп? И тебе не будет прощения — некого прощать. Ты — самовлюбленный коллапс, ты сам зарос собой, как соединительной тканью. У тебя нет души, тебя и убивать не стоит, Авель, — Разман тяжело отваливается от лежащего на постели, отшатывается назад и в сторону с потемневшим, опавшим внезапно лицом, оно стремительно теряет всякое выражение, точно гаснет, только в уголках губ — то ли выродившаяся ненависть, то ли какая-то жестокая жалость. — Тебе нет прощения, умирай," — он резко отворачивается, нахлобучивая кепку, — солнце вспыхивает в скрипнувшей коже искривленным бликом. Он уходит неестественно прямо, точно на непритертых протезах, точно едва удерживая равновесие на предательски-шатком паркете исчезающей комнаты, широким и деланно-твердым шагом. И уже от порога Разман оглядывается по-волчьи, через плечо — но видит только громадное смертельное солнце — и никого.
Он минует коридор, сумрачный, точно прикрывший веки, и выходит на лестницу. В парадном прохладно и тихо, как в храме, только сыроватые шахматные лестничные площадки лоснятся от солнца, безмолвного и сосредоточенного, словно ребенок, играющий сам с собой. Он выходит во двор, квадратный и пустой, — пространство будто бросается на него, так что он замирает на мгновение от неожиданности. Он забывает все, что было — давно и только что, словно слепо сияющая непроницаемая стена возникает за спиной. Деревья, обступившие асфальтовый прямоугольник, высоки до головокружения и обнажено сквозят холодной синевой. Где-то незримо кричат играющие дети. Холодное солнце настигает его и здесь, слепя меловой белизной асфальта. Теряя направление, он делает несколько шагов и вновь останавливается, наклонясь вперед, удивленный — будто услышал, наконец, правду. Он видит мелкую сетку трещинок в асфальте, и какое-то простое насекомое бесцельно, но устремленно спешащее по каменистой плоскости. Он что-то говорит беззвучно — никто не слышит, даже он сам — и как-то по-дирижерски вздергивает локти, точно постучит сейчас палочкой по пюпитру. Бледность, как свет, стремительно заливает его лицо, и сквозь эту бледность, свет, он начинает валиться вбок, уловив ощущение падения, как мгновенное ощущение полета.