Славоросов Аркадий
Шрифт:
Нет, эта мелкая месть — удачный и обидный, но и только, ход. Меня ошеломило, будто опрокинуло куда-то внутрь самого себя, лишив опоры, само существование этого текста. Неважно, плох он или хорош с объективной точки зрения, важно то, что он явился правдой. Словно это и было родом того сверхискусства, выходящего за собственные пределы, о котором говорил Разман. Словно магический акт. Все смешалось и перепуталось в моей тщательно выстроенной схеме не только наших с Разманом отношений, но моих отношений с миром вообще. Точно моя версия жизни оказалась вдруг ложной — улика передо мной. Роман-превращение. Но я не сдамся так запросто, Разман! — хочется выкрикнуть мне, словно он прячется в этой пустоватой темноте и тишине, насмешник, в черных зеркалах игровых автоматов, в моих собственных бледных отражениях, растасованных ими. Твой роман существует, но ведь и я есть, меня не вычеркнешь, как помарку в черновике, не побьешь никакой крапленой картой — где же ты, Разман? Мой беззвучный мозговой крик звучит довольно жалко и отчаянно, я отдаю себе в этом отчет, но всегда присутствующий некто, аналитик, просчитывает и само отчаяние, взвешивает его перспективность, как составляющую моей игры против Размана.
Мне вдруг кажется, что я не один здесь — может быть Разман все же решил разделить со мной это дежурство? — я оглядываюсь на дверь за своей спиной, отчего-то слишком медленно и неуверенно. Размана нет.
vii
Я проснулся с явным до рефлекторного сокращения мышц ощущением, будто меня окликнули. Именно: не оклик послышался мне, но лишь ощущение немого призыва беззвучно лопнувшей струной возникло во мне /внутри, даже не в сознании, но глубже, где-то в тугом сплетении нервов, в темноте спящего тела/ в момент внезапного, как удар, пробуждения. Меня точно с мясом вырвало из застойных глубин сна и швырнуло в запрокинутое, светлое от простынь и высоких стен утро. И хотя казалось, что оклик живет — уже за гранью слуха /но, быть может, еще в пределах осязания?/ в настоянном на белом и легком свете воздухе комнаты, гаснет, всасываемый воронкой тишины — беспамятства, времени, — но не менее явно я понимал уже, что все это только обман чувств, их путаница спросонок, никакого оклика не было, меня никто не звал. Но отчего же я лежал, точно поверженный, сраженный этим внезапным пробуждением в своей чистой и чужой постели, так и не прогретой за ночь моим также несколько уже чужим, затекшим телом — все постепенно становится чужим, а свое уходит куда-то вглубь, в сон, освобождая место беспредельно увеличивающемуся пространству мира — и необъяснимая досада, чувство обманутости медленно и неуклонно, как тошнота, оживало во мне. Будто сделал уверенный шаг вперед, но, не найдя привычной опоры, споткнулся — не провалился в протяжную пустоту, не рухнул с театральной и смертельной неотвратимостью оземь, нет, нелепо и стыдно споткнулся, самоуверенный подслеповатый старик, сунувшийся в президиум. Будто дернулся навстречу зову — мышцы еще не остыли — с библейской готовностью: "Вот я!", а зова никакого и не было, тебя никто не звал, ты застрял в себе самом, переиграл сам себя. В этом было не только что-то унизительное. В этом было нечто принципиально ставящее под сомнение все мое миросознание, мое знание и стиль, причем нагло и насильственно, как хулиганский удар "под дых", на том уровне, на котором ответить нечего. Некому. Словно сделал очередной ход и вдруг обнаружил, что нет не только противника, нет доски, фигур, ничего. Словно меня проучила эта пожирающая пустота — беспамятство, время. Конечно, может показаться странным, что такой почти физиологический пустяк столь сильно подействовал на меня, но ведь я не раз уже отмечал, что некоторые явления, такие отдельные и произвольные для постороннего взгляда, теперь приобретают для меня неоспоримый /ибо ни на чем, в общем-то, не основанный/ статус знака, наполняются невыговоренным значением символа и указания извне. Впрочем, я лишь теперь, спустя довольно долгий промежуток времени /теперь уже не определить, какой именно/ становлюсь неубедительно многословным; тогда же я распластанно лежал на кровати, чувствуя поистине юношескую бессильную досаду и раздражение, вибрирующим эхом шевелящиеся во мне, полом и обманутом. К тому же, пробуждение, при всей его утрированной конкретности и резкости /резкости оплеухи, что уж там/, вовсе не было феноменом физиологическим. В свете вышеизложенного — в стальном, но уклончивом ясном свете сентябрьского белого утра, вторгнувшемся разделяющей хирургической плоскостью в темноватую мякоть сна, самые простые явления и вещи обретают двусмысленность, более — бесформенную многосмысленность, словно снабжение магической приставочкой транс-, или пара-, или мета-; точно это низовой лукавый отсвет сумерек, а не прямой свет утра. Будто тайна, разлитая в остывающем спящем мире, — в мире спящего — отступает вглубь предметов и явлений, концентрируется, и каждая вещь — прицельный выстрел в мозг. Чем ярче полдень, тем концентрация больше, тайна невыносимей. Такова двойственность света. Или такова природа таинственного — как угодно. Резкость кабацкой оплеухи и резкость пощечины, означающей вызов на смерть, — две качественно разные вещи, хотя обе — одно короткое движение ладони. Именно ощущение и осознание этой разницы заставляет меня не останавливаться на собственно физиологическом. На жалких и трагических примерах старости: сердце, вспыхивающем в груди, отекших сырых ногах, унизительных процессах чрева и едкой отрыжке, на протяжной, как звук, как фальшивый аккорд расстроенного фортепьяно, боли в суставах, на измятых ночах бессонниц — список можно множить, покуда перестанешь узнавать собственный голос. Впрочем, так оно и происходит. Я научился — скорее же это произошло вовсе без какого-то личностного волевого импульса; я пришел к этому — не отождествлять себя со своим слабеющим телом, предельно абстрагироваться в периоды физического страдания, словно наблюдая его извне, через бесстрастную линзу отрешенного взгляда. Это отнюдь не избавляет от собственно страдания, больная разрушающаяся плоть остается, тяжким бременем, но в мглистом сумраке стареющего сознания вычерчивается огнистый и неуловимый, как бегучая вспышка на сетчатке глаза, абрис души, неизменной, вершащей свое поступательное движение. Это, пожалуй, и есть момент обретения своего я. Смерть и рождение оказываются даже не близнецами, но единым актом, осуществляющим константу вечного в безжалостном потоке временного. Миг за мигом. Как-то, во время очередной беседы с Разманом, точнее во время его вкрадчивого усыпляющего монолога, я незаметно для себя задремал, оказался на грани сна и яви, в той области озарений и обманов, что всегда пугала и привлекала меня, как невнятная глубина детства или старости. И в это парадоксальное вневременное мгновение ко мне пришло — даже не на грани зрительного образа, на грани целого комплекса ощущений, на грани превращения — очень сильное и явственное переживание, переживание-знание, которое при всей своей конкретности сновидения, сенсорного символа было и конкретно-вербальным, точно сам комплекс ощущений был фразой, сказанной беззвучным голосом: "душа — это орел, парящий в поисках добычи". В следующую секунду парение было прервано жестким уколом смысла, Разман заговорил-таки меня, отвлек, опутал своей липкой сетью и, видя мою беззащитность, выпростал ядовитое жало /я никогда не верил во все эти хиромантии и астрологии, но тем не менее, Разман, согласно гороскопу, — скорпион/. Не помню, в чем заключалось его язвительное замечание, важно, что я очнулся и ощутил пресный привкус разочарования: то, что во сне казалось непреложным и неуничтожимым, как свет, выглядело наяву пустой и безвкусно-красивой банальностью. Но позже, в полые часы бессонницы, одышки и бесплодной, точно движение маятника, работы ума, когда в слепой тишине я слышу, как медленно опухают мои большие, белые, в завитках седых волос, ноги, это знание вернулось ко мне ощущением невесомой и сильной крылатости духа, ночным освобождением от диктата рыхлой старой плоти, всезаполняющим предчувствием победы. Все эти мелкие внутренние открытия старости могут показаться довольно наивным самоутешением, пожалуй, самообольщением даже, но ведь иллюзия, действенно помогающая существовать во времени, уже нечто несколько большее, чем иллюзия — к поднятому Разманом вопросу о сверхреальности, реальности чуда. Вот и в то уже неизмеримо далекое, хотя и недавнее еще утро этого поистине странного дня /теперь же не определить достоверно, кончился ли он, и, если кончился, то что пришло ему на смену, или продолжается по сей час, взламывая привычные цикличность и ритм; безграничный день, день-превращение/ я лежал разбитый, привычно недомогающий, но сознание, трезвое и ясное, как предметное стекло, работало само по себе, взвешивая и оценивая ситуацию. Вот только раздражение едкой щелочью разъедало его, путало, застило взор бессильной влагой. Я поддался ему, как поддаются мелкой боли в гноящейся ранке, с самодовольным по сути своей чувством сладковатой досады. Неоправданное — потому что ведь некого было оправдывать или винить — оно заставило меня обмануть самого себя, уверив, что я обманут. Я ждал знака и проглядел его, потому что ждешь только то, что ждешь — инерция загнала меня в пустоту и отчаяние; в грозном и немом пробуждении я не прочувствовал того величественного решающего хода, к которому я и мой соперник причастны уже постольку поскольку. Постольку поскольку он приоткрывает тайну Игры. Я лежал на своей постели, словно рыба, выброшенная на берег; точно я не проснулся, но, напротив, выпал в какой-то сияющий сон. Явь была столь резкой, что возникало чувство отстраненности. Как будто я проснулся слишком внезапно, и реальность не успела повернуться ко мне лицом. Сперва я даже не узнал своей комнаты. С комнатой, впрочем, последнее время, вообще происходят вещи удивительные. Я бы сказал, что она стала странно себя вести — словно в поглощающем движении времени, захватившем меня /или это я в своем движении старости захватил и неуклонно тащу за собой весь этот гармонически-взорванный мир, туда, к невидимой, ужасной и притягательной цели?/ сместилась какая-то грань, и психическое вышло за свои четко очерченные пределы, затопило и пропитало сырую материальность окружающего. Жилище ожило — поневоле поверишь в улыбчивое присутствие лар, проказливых гремлинов, орудующих в кухне, или, на худой конец, наших кондовых избяных домовых, ленивых, но присутствующих, кажущих из уголков кошачьи мордочки. Всегда, со времен своей непристроенной юности я мечтал о доме, идея Дома неутолимо жила во мне. Наверное это вообще характерно для человеческого, точнее мужского сознания — недавно я прочел в каком-то американском романе о выродке, маниакально грезящем комнатой с желтыми стенами; это неисцелимое чувство так знакомо мне. Как ни странно, женщине собственно дом нужен гораздо меньше, чем мужчине; дом ее — ее тело, она вкрадчиво обживает, обогревает им любое пространство, носит дом, как улитка, всегда с собой. Но дробное ущербное сознание мужчины, охотника, ловца, игрока взыскует утраченной гармонии и непрестанно тщетно стремится к ней. Сама Игра, в общем-то, есть в какой-то мере бесконечное возведение бесконечных стен. Дом — это место, в котором, наконец, можно жить, прекрасный, отстроенный заново Космос, сон о Рае. Всегда человек строил на земле храмы, воплощая в них конечно идею обретенного Дома. Желтые стены манят нас. И вот, смирившийся и усталый, довольный подобием и суррогатом, ячменным кофе и супом из пакетиков, освоивший эту нехитрую машину для жилья, вечно-временное свое пристанище, комнату-пенал, футляр для бессильного старого тела, я вдруг начал узнавать ее. Словно в пожилой, постылой, но уже смертельно необходимой женщине проступают неожиданно черты любимой, исчезнувшей, бесконечно-юной — повинна ли в том вспыхнувшая в ней /как лампочка перед тем, как перегореть/ неуловимая женственность, или собственное видение, которому зрение почти перестало мешать, так что материальные предметы становятся как бы прозрачными, и дом наполняется призраками; а может быть просто перемена освещения? В жилье /само слово выдает себя какой-то похабщиной, темной татарщиной, гнездящейся преимущественно в суффиксах русского языка/ начал проступать прозрачный образ обитаемого храма. Бетонная коробка стала наполняться переменчивой игрой света, напоминающей не связанную плотью мимику — мимику ангела? Может быть действительно, как говорит Разман, я так далеко зашел по пути превращения, оставив позади жизненную ветошь, что сам пространственно-временной континуум раскрывается мне навстречу, принимает за своего. Комната раскрывается мне навстречу, и я постоянно чувствую на себе ее взгляд. Тогда, утром, это ощущение было особенно явственным — так человек, которому нельзя говорить, силится предупредить о чем-то одними глазами, но я в своей самонадеянной обиде не внял этой беззвучной утренней пристальности, и лежал, как пустая мыслящая ракушка, наполненная невнятным шумом, зло и беспечно наблюдая жизнь света. Комната наполнена светом всегда, точно слово — невысказанным смыслом, непосредственной сутью, не имеющей отношения к вибрации голосовых связок и мозговым рефлексам, но составляющей его бессмертную жизнь — "В начале было Слово" — "…и в нем была жизнь" — "и жизнь была свет" — "…и тьма не объяла его". Впрочем, это уже размановщина: заигрывание с Писаниями и аппеляция к священным текстам по любому поводу. Для него это любимая игрушка, вроде китайского биллиарда, с которой он научился в совершенстве обращаться, или удобный подручный инструмент; меня же истина Великих Учителей Человечества настораживает именно своей удобной универсальностью, несколько снисходительной поглощающей необъятностью. Моя маленькая вымученная правда растворяется в ней без следа, так что на той стороне, в вечности, мне, пожалуй, уже и нечего будет делать. Не то что бы я ловил их за руку, или выискивал шутовской крап на святых страницах, нет, но неисцелимое противоречие между Словом и Делом смущает меня, и никто пока что не указал мне пути его разрешения, пути спасения, говоря языком Размана; но ведь его невозможно указать — в том-то противоречие и состоит. По нему можно только пройти. Самому, плутая, наощупь, на карачках, наконец; со своим жалким коптящим светильником в изначальной тьме. Я предпочитаю тускло и обреченно светить в темноте, чем неприметно погаснуть в торжествующем сиянии, залившем Космос. Должно быть это гордыня, но я — человек, а это подлинно человеческое качество. К тому же гордыня, на мой взгляд, много ближе к вере, к надежде, любви, к огню и свету, чем так называемое смирение /это слово пахнет сырыми дровами и золой/ — понятие, в общем-то, фиктивное. "Гордыня, — скажет Разман, — но он же скажет: "Служение". "Игра" — скажу я.
И вся эта цепь повседневных превращений, на глазах преображающийся мир, оказавшийся исподволь, целиком вовлеченным в мою игру, еще раз доказывает мою маленькую, но безграничную, дерзко нарушившую законы мира правоту. Движения и вибрации света, о которых я начал говорить, тоже, как выясняется, есть лишь непреложный фон Игры, в разгороженном измеренном пространстве и исчисленном времени, подчеркивающий, оттеняющий, расставляющий акценты в неотвратимом и неуловимом ходе ее. В этой высвеченной коробке /и не только комнату я имею в виду/ бытие и Игра окончательно совпадают /гезисне!/, видятся уже не двумя взаимопроникающими и взаимообуславливающими началами /началами без конца, стремящимися друг к другу, влюбленными бесконечностями/, но одним разрешающим актом, динамическим процессом снятия заданного противоречия. Ясный лабораторный свет сентября пронизывает комнату невесомым золотом по утрам, и к полудню в его неистовой статичности начинает чудиться архитектура — пилоны и портики, нефы, прозрачные колоннады вычерчиваются зрением в блеске и колючей, как алмазное крошево, лучезарности, заполняющей дом. В полдень солнечная стружка забивает его доверху, словно ящик столяра, и начинаешь, кажется, ощущать ее запах, оптический запах зеркала, воздуха, домашней радуги, вспыхнувшей на гранях призмы. Но во второй половине дня тени становятся глубже, топкие и пропитанные оттеночной синевой побитого плода; они прячутся за предметами, и весь дом будто перекопан светом и тенью. Но сам свет уже не столь юн и воздушен, как утром, это зрелый свет дня, плотный, исполненный живым струящимся теплом, жаром крови. Выходя из ослепшего коридора — коричневая тьма вечности и гардероба — буквально наталкиваешься на ясный столп света в кухне — словно забредший сюда ненароком солнечный античный бог. Пыль играет в косых сильных лучах, и в ее мелком хаотичном движении мнится некая упорядоченность бесконечных чисел. Время сиесты, сон наяву /или сон о яви — Алиса заснула днем/, когда теряется счет минутам и часам, ибо день, достигнув совершенства, проявляет, наконец, свою истинную природу, суть и душу неуничтожимого, как жизнь, не подчиняющегося въедливым условностям линейного времени /часы, минуты, секунды еще/ начала. Как-то раз, в молодости, на излете ее, в состоянии душевного смятения и беспричинной и безусловной тревоги, я был почти на грани самоубийства, и простая, как всякая умелая ложь, мысль едва не доконала меня. Дело, надо сказать, происходило ночью, в полнолуние, когда седеют волосы, и холодным кипением вскипают мозги, а Луна, хозяйка, всевидяща и беспощадна, ночь же единственна /ведь никакой другой реальности не существует, утро никогда не наступит/, ночь дольше жизни. И вот, разъедаемый темнотой, — зажечь свет мне казалось кощунством — я, наконец, отбросил все дневные формальные причины своего состояния и обернулся лицом к лукавой начальной правде. Ночь вечна, подумалось мне, ведь день зависит от Солнца, объекта временного, а ночь — в себе. Ночь вечна. Это был итог, приговор, конечная формулировка. Именно это было истинной причиной моего отчаяния — не отвергнутая любовь, не карточный долг, не служебный крах; любая неприятность, удар, катастрофа сводились лишь к этому, почти биологическому занятию — перевод с языка слов и символов на язык крови и нервных волокон. Я не мог этого вынести. Свирепая Луна била даже не в глаза, а куда-то "под вздох". В опустевшем, как чулан, сознании, осталось одно — точно холодный металлический стерженек, вымытый безжизненным светом ключ на пустой столешнице — всего несколько бит остаточной информации: о том, на какой полочке в ванной хранится флакон с нембуталом. И вот, когда я остался совсем один, как шахматная фигурка на опустевшей доске, в покинутом доме, расчерченном Луной и тенью, в непроницаемом коконе отчаяния, один, как призрак, нераскаянная душа, приговоренный — в этот момент внешний дневной мир подал мне знак. Так третий крик петуха в ночи изгоняет демонов. Откуда-то с улицы, оттуда, где поздний цокот каблучков, неясное движение в тени деревьев, вишневый огонек сигареты, донеслась музыка — каким образом? Тогда ведь еще не было этих полуночных опасных мальчиков с воркующими магнитофонами, и телевизоры не горланили в каждом окне с беззастенчивой наглостью платных провокаторов. Обрывок музыки, какие-то четыре такта ворвались в мой заколдованный мир, бесцеремонно расталкивая его громоздкую тишину, отгоняя наваждение померкших зеркал, холодных и липких, как губы, затаившейся полированной мебели, прячущей отражения, бледных занавесок, в чьих мраморных складках читался неподдельный ужас. И, повинуясь сигналу, я встряхнулся от этого тяжкого надуманного сна, я почувствовал нечто столь дружелюбное, обращенное ко мне лично, что все мои дутые обидчивые претензии к жизни мгновенно обратились в ничто, в жалкую тень, улепетывающую под напором негасимого света, в собственную мою тень, которую я было принял за что-то вещественное и внешнее. Четыре такта случайной музыки в этой алюминиевой от Луны ночи, словно ключ к шифру, код, открывающий незримые двери, дарующий нежданную свободу — а я ведь ничего не знал о ней, упиваясь, лакомясь, как яичком в мешочек, своей болью; и там, снаружи, на расстоянии шага, протянутой руки, вздоха, ждал друг. Мир был мне другом, бесконечно щедрым и тактичным, а я, точно пьяный дебошир, бросался на лучшего друга с кулаками, размазывая по лицу хмельные грязные слезы дурацкого страдания, но он только отводил мои руки, сдерживал, стараясь не причинить ненароком вреда, укладывал на постель, безмерно сильный возился со мной, смешным и жалким, а мне-то мнилось, что это борьба, героическая и самоотверженная, что это и есть самое жизнь. И уж если в таком запале умудришься свернуть себе шею, то винить кроме самого себя будет некого. Ощутив это бесконечное дружелюбие, отцовство и силу /но никак не власть/, я проникся значением архетипа — "ангел-хранитель". Именно в эту пограничную ночь я узрел, наконец не цель, нет, цель непостижима отсюда, из мира, но правило и смысл Игры. Не борьба, но игра обуславливает наши взаимоотношения с миром, бескорыстная и азартная одновременно, чуждая какого бы то ни было насилия и мелкого вегетарианского морализирования; именно в эту безвидную, вне определений и мер, ночь, ночь сознания, я исчерпал свою ненависть к Разману. Я полюбил Размана. Случайный и необходимый, как чудо, обрывок музыки — четыре восходящих в мерцающую пустоту такта — прикосновение, поцелуй, солнечный блик звука /все пять чувств находятся в непреложном родстве, куда более близком, чем нам кажется; и в такие острые, пронзающие ткань времени мгновения без труда можно почувствовать запах света или ощутить пряный вкус звука; интуиция объединяет их всех разом и дает единственный ответ, не опосредованный бегом частиц, вибрацией материи, игрой молекул/ принес мне благую весть. Все двери оказались незапертыми, просто я толкал их не в ту сторону. Бесконечный день терпеливо ждал, пока я открою глаза, чтобы кончилась ночь. Ибо день зависит не от Солнца /объекта временного/, но от света, неуничтожимого, не подвластного тлению, вечного. И, несмотря на довременную ночь, на пресловутые "тоху ва боху" и "тьму над бездной" — в начале всего и началом всего был Свет. "В начале было Слово…" — "…и в Нем была жизнь" — "и жизнь была свет" — "…и тьма не объяла его". И я, старый и отнюдь не верующий человек, обращаюсь к сакральному тексту, как к истории человеческого самопознания и самооткрытия, к всечеловеческой интуиции, озаряющей бесконечность духа, к священной игре открывающегося во всем смысла. День, пропитанный светом, и мир, напоенный смыслом, — вот два раскрывающихся друг в друге образа, метафора, неуловимый и внятный час x — час озарения: где-то в три пополудни сентябрьского дня, если пересчитывать на кропотливое время солнечных часов, где тень отмечает движение света, а колебания маятника пытаются срифмовать космический ритм вращения светил. В жаркой, но отнюдь не душной тишине созревшего, как спелый плод, в котором уже завязалась другая, следующая жизнь, дня, ходики со старушечьим круглым лицом лузгают семечки секунд. Тишина насыщена и пустота полна — как тишина и пустота церкви. Обычно в это время я отдыхаю /хотя понятие "отдых" теперь, с уходом на пенсию, приобрело иное значение, я бы сказал, противоположное прежнему, — не перерыв, не пауза, в громыхающей мелодии будней, а наоборот, в незанятости и вынужденной праздности — момент некоторого сосредоточения; к отдыху я приступаю, как раньше приступал к какому-нибудь вполне конкретному делу: еще один — который уж — пример всеобщего стирания условных границ/. Я лежу на высокой кровати, и ни одной мысли не возникает в моей голове; но вовсе не отупение, а ясность я чувствую при этом. Мозг не отключен, просто он работает в каком-то ином, новом режиме. В конце концов, мозг всего лишь функциональный орган, инструмент, и безмолвие /бездумье/ свидетельствует как раз об обретении утраченной адекватности — можно не напрягать зрение, когда уже рассвело. Наверное, нечто похожее испытывает курильщик опиума; другое дело, что драгоценное состояние полноценной пустоты вызвано у него путем искусственным, то есть по сути обманным — и за этот обман приходится страшно расплачиваться. Вексель подписан кровью. О чем-то подобном твердят всевозможные мистики Востока и Запада, но ведь и они, противореча себе, этого состояния добиваются — добиваются дара, не парадокс ли? А ведь достаточно прикорнуть под смоковницей. В этот час, когда вырезанные прямоугольники солнца ложатся на выцветшие обои, и воздух колеблется и струится над нагретыми поверхностями, я не назову свое жилище безликим словом "комната". Светлое слово "горница" приходит на ум. А вскоре день начинает стареть — и вот опять доказательство того, что старость и дряхлость не только не синонимы, но понятия даже не непременно сопутствующие, точнее сопутствующие лишь в силу изначальной ошибки, пресловутого "первородного греха", энтропийной болезни мира. Сколько встречал я одряхлевших юнцов, прыщавых и подгнивающих, порченных, с голодными незрячими глазами, и какие ясноокие и ясноликие старцы, с кожей почти прозрачной, сквозящей на свет, как иссушенный пергамент, встречались мне у церковных ворот или в пригородных электричках, легкие, точно пламя восковой свечи в полдень. Точно мешочный груз прошлого, каким бы оно ни было, отпал ветхой шелухой, коростой зажившей раны; опустела дорожная сума памяти и осталось только это невыразимое и ослепительное "сейчас". Разумеется речь не о тех заскорузлых старухах, что гроздьями сморщенных грибов облепляют скамейки возле парадных — зловонные пузыри земли: они, наверное, родились такими, с искривленными почерневшими ногтями и косами серых волос /впрочем, тут я пристрастен и, должно быть, несправедлив, но уж очень едкая слюна брызжет из шамкающих ртов, уж очень клейкие взгляды прилипают к моей боязливой спине — о, сестры, сестры!/. Речь же о медном отливе предзакатного света, продырявленного крикливыми ласточками, беспорядочно мечущимися в предчувствии дождя — и в этой мнимой беспорядочности можно уловить определенный строй, почти математическую выверенность ломаных и зигзагов, будто стремительная схема небесного града вычерчивается в холодном воздухе высоты над домами, а это всего лишь быстрые птицы ловят на прокорм вредных насекомых. Все тот же принцип игры, единый для танцев пчел и взаимоотношений людей. Бесполезная красота цветов и страшная сила человеческой любви, только затрудняющая естественную функцию продолжения рода. И закат, открывающий глубину перспективы, будто в мудрой и простой книге обнаруживается неожиданный подтекст. Сумерки, сиреневой отравой наполняющие дом, — не темнота, но другое состояние света. Разман обычно приходит в гости в сумерках. И даже ночью свет не оставляет мой дом. Колдовской свет Луны, точно экзотический плод, вываренный в черном котле полуночи, и бесстрастное искусственное свечение фонарей, свет-гомункулус, выращенный в стеклянной колбе. Не прямой, но отраженный в шевелящемся прибое листвы, подступающей к самым окнам, он проникает в комнату мерцающей взвесью. Мокрая листва — точно тысячи блестящих влажных глаз. И темнота уже не безвидный враг, не Песочный Человек из детской сказки, чью громадную угловатую фигуру не видишь, естественно, но очень хорошо — слишком хорошо — знаешь. Темнота милосердна — прохладная ладонь, возложенная на разгоряченный лоб и натруженные глаза, изнанка света. Он же клубится, едва различимый, над поблескивающим паркетом, встает невесомым и уверенным мерцающим столпом в изголовье — чтобы проснувшись от вязкого больного кошмара, не оказаться запертым в безвыходной камере мрака, залитым, как ошеломленное насекомое, скелетик души, застывшей, сцепившейся навсегда черной смолой, но увидеть брезжущий прозрачный иероглиф надежды.
Свет разбудившего меня утра не говорил ни о чем — ясный и нейтральный, как сталь; не определить даже, солнечно ли на улице, или пасмурно. Чувство раздражения не покидало меня, более того, оно было целенаправленным, как сигнал, как попискивание пеленгатора, хотя тогда я этого, пожалуй, не осознавал. Раздражение словно гнало меня куда-то: я быстро поднялся и оделся, так давно не приходилось торопиться, особенно по утрам, когда пребываешь в почти молитвенном состоянии медлительной пустоты и некоторого ненавязчивого приуготовления, в Воздушном пузырьке между громадой яви и всем тем, на что намекали сны. Но теперь я не мог долго оставаться наедине с этим утром, похожим на ничего не отражающее зеркало. Точно вовне что-то случилось, и я спешил убедиться в этом — так преступника неумолимо влечет к месту преступления — хотя и не знал, что же произошло, где искать свидетельство. Я наскоро позавтракал, почти по-Размановски: кефиром и черствым хлебом и парой яиц вкрутую, и вышел из дому. День был, как ртуть: бессолнечно-ясный, исполненный движения. Маршруты мои никогда не отличались разнообразием — как обычно я вышел из пустого звонкого от осени и сухого асфальта двора на свой бульвар. Все звуки сделались приглушенными, но гулкими, словно я вступил в какой-то незримый тоннель. Автомобили неслись по проезжей части почти беззвучно, с пугающим шелестом, как немые убийцы, что страшнее крикливых. Солнце только предчувствовалось за матовой, с металлическим отливом пленкой неба над крышами города. Песок сухо поскрипывал под каблуками. Я шел быстро, отнюдь не прогулочным шагом, не зная, собственно, куда тороплюсь, погоняемый лишь смутный болезненным чувством беспокойства. Но вдруг зрение точно потеряло точку опоры, взгляд соскользнул, как палец с курка, в сторону и вверх — витиеватый росчерк узорной чугунной решетки, проницаемая высотой и беспамятством крона громадного дерева, и еще выше — узкая полоска голубизны, холодная и пристальная — голубизна и пристальность клинка. Страшное и знакомое что-то валко и почти ласково ткнулось в теплую мякоть мозга. Круглый блестящий мир откачнулся солнечным маятником в сторону, и на какое-то спазматическое мгновение я остался только с самим собой.
Явь постепенно пропитала сознание. Я стоял на бульваре возле ядовито-желтой скамейки, на которой сидел какой-то безвидный человек. Стало светлей /впрочем, быть может, мне так только показалось после утробной обморочной темноты/, и изменчивый день обтекал меня, словно уже совсем посторонний предмет. Ноги были, как глина, и шершавый воздух забивал вялые легкие. Я осторожно опустился на скамейку. Человек на другом конце ее шевельнулся и повернул ко мне лицо. "Нет, — внятно произнес он, — еще не сейчас". Его голос прозвучал, как мне показалось, над самым ухом, хотя сидел он довольно далеко — точно некий акустический фокус. "Страшно?" Я испытывал понятную неловкость и даже не решился взглянуть на него прямо, несмотря на то, что явная бесцеремонность обращения задела меня. Я заметил только очень короткую стрижку и широко поставленные глаза на бескровном, неопределенного возраста лице. На нем был светлый несвежий пиджак и поношенный свитер. Голос был почти лишен интонации, словно он диктовал или читал вслух из книги. "Да, что-то с давлением," — отвечал я, должно быть не слишком любезно. "Смерть, — сказал собеседник, — смерть — только напоминание." Он как-то сразу вызвал у меня явную антипатию, тем более, что становилось ясно, к какому разряду людей он принадлежит. Я терпеть не могу всяческих уличных философов и бульварных проповедников, никчемных и самоуверенных, пестрый человеческий сор, городские пузыри земли, алкоголики, как правило, или завсегдатаи психбольниц. "О чем же?" — спросил я тем не менее, еще слишком слабый, чтобы уйти или промолчать. "Как и все, — сказал мой виз-а-ви, — О Суде." Этим он уже откровенно разозлил меня. "Вы Страшный, полагаю, имеете в виду?" Он не ответил, но согласие предполагалось этим уверенным молчанием. "Вздор, — сказал я, пожалуй, слишком резко. — Я не верю во все эти блудливые штучки. Посмертное воздаяние! Если бы я верил в Бога, я побоялся бы оскорбить Его мыслью о какой-либо хоть трижды высшей справедливости." Собеседник издал какой-то сдавленный гортанный смешок и сказал, глядя перед собой: "Он говорит так, будто знает, кто он такой". Эта небрежная надменность окончательно взбесила меня — в глазах сделалось желто от мертвой листвы и злости; забывая о гулком пульсе, тяжело стучащем в висках, я почти выкрикнул в разреженную пустоту перед собой, так же не глядя на него: "Вы сами превращаете своего Бога в судью, в бухгалтера, в квохчущую наседку — низко! Рай и ад — взаимоисключающие понятия, и жизнь не следственный изолятор. Я знаю человека, который готов отказаться от вашего рая, прыгнуть в кипящее адское озерцо, если на нем есть хоть часть вины — никакой суд не может быть праведным! Не надо лгать!" "Что есть истина, — так же ровно произнес собеседник — то ли спросил, то ли процитировал. Мне отчего-то стало не по себе. — Другое, другое. Хватит. Подумай же о себе." В мгновенную паузу ворвался оглушительный шепот города. "Страшный Суд, — сказал собеседник, вновь медленно обращая ко мне лицо, бледное теряющееся пятно на фоне яркой, точно люминесцентной сплошной стены листьев, странно знакомое и ненавистное, — и есть обретение самого себя." Я услышал собственный сыпучий шепот: "А ты кто такой? Тебя что, из семинарии выгнали? Не слишком ли самоуверенно? Ты — ты-то знаешь, кто ты такой?" Я вдруг испугался, увидев, что ничуть не смутил его, что он сейчас мне ответит. "Я — твой Ангел." — сказал он. И тут я впервые увидел его лицо — точно крупный план на мерцающем телеэкране — широкий рот с хищно вздернутыми уголками губ, выступающие скулы, очень высокий белый лоб и глаза — без зрачков. Широко поставленные, почти белые безумные глаза.
В эту секунду короткий и пронзительный крик проткнул тот акустический кокон, в котором я пребывал все утро, бесполый от ужаса, похожий, должно быть, на те ничьи голоса, что возникают в больном мозгу, и в то же время какой-то злобно-мелодический, как вопль клаксона или хор вспугнутых духов. Кричали на другой стороне бульвара. Я обернулся и увидел непоправимое: проезжую часть перегородила замершая машина — в ее очертаниях еще жило стремительное движение — черная и празднично блестящая, как нелепая мрачная игрушка, несколько случайных прохожих с одинаковыми от бледности и крика лицами оцепенели на тротуаре, точно застигнутые вспышкой фотографического блица, а чуть дальше, возле бордюра, лежала на асфальте лицом вниз женщина в серо-голубом плаще. Ее платье было высоко задрано с каким-то анатомическим бесстыдством, и нагота странно подвернутых ног слепила. Руки были вытянуты вперед, точно при прыжке в воду. В нескольких метрах от нее лежал пластиковый пакет с яркой картинкой и аккуратно треснувшая бутылка молока. Молоко белым пятном медленно растекалось по шершавому асфальту, и это единственное неживое движение во всей страшной, словно выдуманной сцене придавало ей неоспоримую реальность и очевидность. Смерть была несомненна. Я отвернулся, не в силах вымолвить слово, онемевший, как пораженный электричеством, — но на скамейке рядом со мной никого не было. Сумасшедший исчез. Бульвар был пуст и безжизненно прям. И тут спасительно, как прорвавшийся нарыв, как освобождение от бесплодного стылого напряжения, наваждения, морока сквозь тонкую белесую кожицу облаков брызнуло солнце, расплескало свою нестерпимо едкую и живительную желчь. Я не был больше затерян среди безликих громоздких декораций, но сидел на сверкающем желтизной и зеленью и багрянцем бульваре, среди стойкого света и колеблющейся тени, живой и очень старый. И как подтверждение, в горизонтальном колодце перспективы, в легчайшем летучем солнечном огне возникла темная сутулая фигура; Его-то я и ждал. Он приближался медленно, необычно медленно, издалека увидя меня, но не ускорив шага. Он походил на последнего беженца последней войны — я начал догадываться. Так ребенок не хочет смотреть на страшное, на открытую в темноту дверь или лицо покойника на похоронах, но смотрит — я не хотел знать, но уже знал, что он сейчас скажет. Разман остановился надо мной, застив свет, и сказал, почти не разжимая губ: "Ксения умирает."
viii
Ночь, как ловушка. Точно беззвучно и неумолимо захлопнулась крышка, отделявшая "внутри" от "снаружи" — а, казалось, такое уж условное разделение — и ты костенеешь потерянно в каком-то арестантском загустелом смятении, не в силах сообразить: как же ты сюда попал? А потом вдруг обнаруживаешь, что и все бывшее не здесь, там, снаружи, сделалось как-то смутно и размыто, утратило цейсовскую дневную ясность действительности и перешло целиком в тусклое ведомство памяти. В эти резервуары и отстойники, где все может перемешаться непоправимо, сон, явь, умышленная правда и голая ложь. Но, несмотря на это /или как раз вследствии этого?/ память ощущается, как тяжесть под ложечкой — точно несварение желудка, несварение души, от перекорма — ужин отдай врагу, запихни ему в жадную глотку, пусть захлебнется этой несъедобной, неудобоваримой действительностью, отравой правды, пусть его корчит и выворачивает в этой черной ловчей яме от едкой изжоги вины и беспомощности. Память — род хронической болезни. Она прорастает в моем черепе ветвистым черным деревцем, и темнота кажется ослепительной, и от нее не прикрыться рукой. Ночь, как обморок. Я провалился в нее, как в крещенскую прорубь в незапамятные времена, ибо время распалось, окончательно утратив свою линейность, зияя пустотами и многозначительными вымарками; это уже не река, несущая спокойные воды от предполагаемых истоков к гностическому устью, не река, но стоячее метафизическое болото. Надо идти и идти, проваливаясь и увязая в этой обманчивой субстанции — и не вздумай остановить прекрасное мгновенье, цепкая, как стареющая женщина, топь засосет, сглотнет беззвучно и неумолимо, успеешь только булькнуть по-Размановски: "А где же Бог?" да увидеть краешек неба /которое все-таки есть/ да какую-нибудь водомерку, равнодушно скользнувшую мимо лица, в знак того, что жизнь — ура! — продолжается, а не то и кровавого мальчика, прятавшегося до поры в высокой осоке забвения подобно Моисею. Да нет, это и не словоблудие даже — пусть защитное, словесный кокон, недаром так прорывает смертельно испуганных людей неуемной магически-пустой болтовней — это уже просто стон, мычание: потому что ночь — как омут. И я лежу на дне этого омута неясным грузным предметом, некоторым уплощением, сгустком самой темноты, только, подобно остаточным токам в электромагните, во мне бродят вязкие, как тромбы, непослушные самостоятельные мысли-слова. И все ложь. За этим пределом ночи слова утратили свои отдельные значения, сделались отвратительными и пугающими, как насекомые — жестокая насмешка природы над целесообразностью и смыслом. В начале было Слово, а в конце? Темнота и мычание? Ад. Но последние грани расползлись под напором старости, лопнули последние связи, словно перерезанные этим похожим на осколок стекла старческим голосом. Ад и Рай растворяются друг в друге. И все — правда. Ибо, если слово не может быть правдой, то стон не может ею не быть. Слова изменили свою функцию. Ангельские языци, чуждые здешнего, уязвленного противоречием и ложью смысла, блаженный лепет иноговорения — или скрежет зубовный? Сознание западает порой, как клавиша пишущей машинки. Словно я печатаю отчет о Конце Света. Время вовсе не застойное болото, напротив, и память — не резервуар, не аквариум для золотых рыбок чувственных воспоминаний; все это движется тектонически, поглощая друг друга, превращаясь, но на моей машинке нет букв. Все другое. Случилось. Реальность стала единой, а я еще дышу, и артериальное давление разрывает мозг, и даже вовне что-то еще есть — то блеснет слабо оконным отсветом в трюмо, то вздохнет удушливым сквозняком. Но ведь было какое-то ключевое слово, определяющее некоторым образом это, теперешнее — да, взрыв. Мгновение равно вечности. Взрыв — и детонатором был узнанный женский голос, сохранивший знакомую модуляцию, пронзивший время, рыхлую плоть минувших сорока — или сколько там? — лет стремительным сияющим клинком.
Разман нашел ключ к шифру /но может быть он его знал всегда?/ — "Ксения", и меня обдало изнутри азотным холодком предчувствия. Магический и предельно конкретный, куда конкретнее, чем обманное словечко-взвизг "Я", возглас — имя, зов — привел в движение звонкую карусель мира с его птичьими трамваями, сверканием, хохотом; закружило и понесло. Мы ехали в больницу. Я плохо запомнил это нелепое движение сквозь сияющее и дразнящее разными голосами облако города — словно сталь, камень, стекло сделались вдруг проницаемой светом взвесью сна, утратив угрюмую материальность, наполнившись насмешкой и легчайшей царственной иронией. Я утратил собственную волю /точно мне был дан приказ не оглядываться/, я шел за проводником — кажется, порой, я забывал его имя — сквозь абсурдный и веселый Город Мертвых. Не знаю, что привело меня в такое состояние. Во всяком случае, не известие о том, что Ксения умирает — ведь это было лишь внешней стороной события, исчезающим дыханием на стекле. Я достаточно спокойно отношусь к смерти, и всякое соприкосновение с ней вызывает лишь род отстраненного любопытства; но сейчас я был поражен в душу. Словно "стрела, летящая во дни", вонзилась, наконец, мне в солнечное сплетение — невозможно стало дышать. И опять-таки дело было не в том, что значила для меня Ксения на протяжении всей прошлой жизни. Просто я уже знал — интуиция и непосредственное знание совпали за этой гранью, блеснувшей убийственным солнцем в полуослепшие глаза; я знал суть, хотя еще не услышал приговора. Тусклое пятнышко дыхания истаяло на стекле, и я знал, что именно увижу сквозь незамутненную, холодящую /ужасом? милостью?/ твердь. Знание убило меня. И вот, мертвый, — осталась только пульсирующая боль в затылке и необъятная ночь собственной памяти — я лежу в тяжелой неотступной темноте, съевшей мое тело, на самом дне мира, и это даже не казнь. Точно Иона во чреве, безмолвный Иона, который не верит в Бога. Все реально, и ничего уже не спрячешь в потайной кармашек лжи или забвения.