Славоросов Аркадий
Шрифт:
Разман касается пальцами своего лица, точно проверяет, на месте ли маска. Ничего, держится прочно. У него рассудочные движения шахматиста.
Разман продолжает: «Знаешь самую страшную сказку на свете? Это сказка про курочку и золотое яичко. Мы привыкли к ней в адаптированном варианте, с сомнительным диетическим хэппи-эндом. На самом деле она рассказывается по-другому. Все развивается по предельно простой, предельно жестокой и предельно динамичной схеме — Эсхил и Шекспир унылые болтуны на таком космическом фоне. Когда мышка разбивает яичко — то есть делает то, чего и добивались дедка с бабкой, заметь себе — начинается плач. Плач краток, как смерть. Слово и дело тогда еще состояли в браке. Когда-то погребальный плач над воином был убийством его жены. Старики плачут. Старуха сходит с ума. Внучка вешается от горя. Изба сгорает. Старик, слепой и одичалый, бежит по деревне, встречает пономаря. Тот, узнав историю Курочки-Рябы, заряжается этой черной, всесокрушительной энергией. Он забирается на колокольню и разбивает колокола. Прибегает напуганный поп и узнает дурную весть о погибшем яичке. Смерть и безумие торжествуют. „Поп побежал и все книги изорвал,“ — заканчивает анонимный рассказчик. Мир обрушился. Неба больше нет. Такая история — почитай у Афанасьева. Мышка! Виной всему маленькая серая мышка! Они такие юркие твари, не ухватишь, глядь, только хвостик мелькнул. Никакие мышеловки не помогают. Иногда проснешься ночью и слышишь: скребется тихонько. Лежишь и шаришь впотьмах осторожным слухом: где же это она, пакостница? И вдруг понимаешь: да это же она здесь, внутри черепа, в собственном мозгу! а?» — Разман вдруг наклоняется вперед и заглядывает в лицо, в глаза. Начинаются штучки. Он смотрит в глаза с холодным любопытством судмедэксперта. Свет опадает, как крылья, и широкая тень цвета остывающей золы ложится на окружающие предметы. Разман вдруг чуть заметно подмигивает.
Разман говорит: «Когда огнелицый Ангел с мечом войдет в мою дверь и спросит: „Мыши есть?“ — что я отвечу ему?»
Разман говорит: «Я тут прочитал: в обозримой истории человечества зафиксировано четырнадцать тысяч с лишним войн, в которых погибло почти четыре миллиарда человек. Не считая молча задушенных в подвалах, забитых в хулиганских подворотнях, отравленных родственниками, сожженных на кострах, замученных с помощью хитроумнейших приспособлений. Иногда мне снится кошмарный сон: будто человечество — целеустремленный самопоедающий организм. Какая фантазия в изобретении орудий убийства и пыток! Сколько творческой энергии и энтузиазма! Страшно включить телевизор — он точно сундук, набитый насилием. Ящик Пандоры. Все знают, что человек — это звучит гордо, и создан он для счастья, как птица для полета, но даже дети во дворе размахивают игрушечными орудиями убийства и понарошку расстреливают друг друга. Если бы им дали играть с целлулоидными фаллосами — это было бы порнографией и растлением малолетних, а пластмассовый автомат с мигающей лампочкой — забава. Орган, дающий жизнь, и инструмент, несущий смерть, так. Идет кампания против курения — мол, нельзя в кино показывать курящих героев. Курящих нельзя, убивающих — сколько угодно. Мир отравлен насилием. Шпионы, гангстеры, террористы — имя им Легион. Фанатики смерти, почерневшие от какой-то вывернутой дьявольской святости. Бесноватые и одержимые. Людоеды. Срубал гад, де Местр, Цезарь Борджиа, Пол Пот — кто следующий? Железная саранча, тучи железной саранчи с человечьими лицами. Люди. А все мышка, маленькая серая мышка, кокнувшая где-то в начале золотое яичко. Или может быть во всем виноват тоже я? Может быть, все это произошло по моему недосмотру? Но тогда я недостоин даже смерти. И если милосердный Бог в бесконечной своей любви простит меня и отворит врата своего Рая и скажет: „Входи!“, я отвечу: „Нет, Господи!“ и сам прыгну в кипящее смоляное озеро. Бесконечная пытка — и та будет милостью для меня. Но неужели так и обстоит дело? Неужели действительно каждый — то есть я — виноват во всем? Я просто обязан это выяснить здесь. Я должен ухватить эту серую нечисть за хвост. Слушай, а может быть во всем виноват ты?»
Ход неудачен. Бестактный вопрос повисает в воздухе.
«Что-то в последнее время много разговоров о милосердном Боге. Ты, никак, стал верующим, Разман?»
«Я стал старым.»
В Царство Небесное нас не впустят. Но иногда мне верится, что по милосердию разманового Бога мы не сгинем окончательно, не провалимся с головой в эту черную старость, но из последней заключительной темноты выбредем все же к свету. Нет, не к тому, бесконечно расцветающему, как Дантова Роза, сверхзримому и предвидимому, а к слабому разреженному отсвету сияющего Царства, ложащемуся осенним золотушным пятнышком в окончательность тюремной ночи. И мы доползем до этого убежища, световой лужайки, отмели — ватага стариков и старух, лагерь беженцев и ветеранов марсианской войны, и затихнем там. Мы успокоимся там, я и Разман, злейшие враги, мы заключим там вечное перемирие.
Разман говорит: «Ксении совсем плохо — вот она, цель мирового зла. Ксения страдает. Почему всегда страдать должна Ксения? Пока мы говорим здесь сложносочиненные предложения, пока эта осень красиво разваливается и приходит в упадок, пока космос, пока жизнь, пока время. У каждого свой ад. Но Рай — Рай ведь должен быть у всех общий?»
Характер освещения изменился. Солнце, слабея, осело, сползло за крыши соседних домов, и в окружающем пространстве ощущается некоторая предвечерняя двусмысленность. День уже кончился, но вечер еще не наступил, и на этой нейтральной полосе можно почувствовать истинную природу времени. Зрение подернуто сизым дымком сумерек. Размазан как-то сник на табуретке, он похож сейчас на переспелый, чуть побитый плод. Время, не зависящее от движения планет и колебаний частиц — время сумерек и стариков. Вещи получают недолгую передышку и ведут себя так, как если бы на них никто не смотрел. Сумерки секретным ОВ заполняют дольний мир и эту полупустую комнату в придачу. Многозначительность почти театральна. Разман вдруг встрепенулся, как темноватое облачко, вспугнутое сквозняком.
Разман говорит: «Но может быть я лезу не в свое дело, а? Подождать до Страшного Суда? Дело солдата — сражаться, вручивший меч потом оценит заслуги и промахи. Но в этой макбетовской путанице причин и следствий, лукавых превращений — добро есть зло и так далее — немудрено вконец потеряться. Где ориентир? Там, вверху? Но, знаешь, глядя только вверх, и шага не сделать по грешной земле, чтобы не провалиться в какое-нибудь отхожее место. Только этот ночной голос, даймон, подсказывает очередной ход. Почему же он все глуше и глуше в нас? Раньше — радуга, облак, огненный столп, а теперь лишь кошачье поскребывание под утро. Может, так было всегда? Может, он звучит только для избранных? Где же они — соль земли, свет мира, сто сорок четыре тысячи праведных? Или все-таки имеется в виду нечто другое, — по Разманову лицу, едва выступающему в темноте, точно палуба затопленного корабля, проползает неторопливая улыбка знающего-но-скрывающего — А помнишь общую теорию боли?»
Он сочинил ее как-то в такой же вымороченный остановившийся час. Будто боль — это сигнал, код, информация извне — кто отправитель? — единственно необходимая, указатель спасения, должно быть. Передача, ведущаяся на самом действенном уровне восприятия. И мы, вместо того, чтобы прислушаться, расшифровать ее (тогда она перестанет быть болью, но станет — спасением), глушим боль анальгином и морфием, прячемся в кокон анестезии. Только мученики решаются на контакт. Я, как всегда, ничего не сказал ему на это, избегнул очередной ловушки — умолчание тоже ход.
Разман говорит: «Совесть и боль, так. Но История — не очередь к зубному врачу, как ты думаешь? И кто вообще предстанет перед Судьей? Ведь мы так связаны друг с другом, что, взятые по отдельности, почти ничего и не значим. Что я — без Ксении, без Лурии, без тебя, наконец? А, может, и предстательствовать будет изначальный виновник, Адам? Адам в значении „всечеловек“. Интересная мысль, а? Правда, несколько соблазнительная…»
Его лицо уже неразличимо в темноте, неслышно обвалившейся на мир, погребая всякое дыхание, вещь, свет, словно напоминая о начальном бесформенном единстве. Темнота липким черным молоком заливает глаза — только человеческое лицо слабо мерцает откуда-то с той стороны, и звучит мерный отдельный ото всего голос. И тогда, под покровом ее, я разбойно, как настоящий рыцарь мрака, как тать в нощи делаю свой ход.
«Ведь ты воевал, Разман. Ты видел смерть и сам убивал. И все мышка, а, Разман?»
Темнота говорит голосом Размана: «Ты всегда и во всем был дилетантом, даже занятие себе экое придумал — издательский работник. Я, напротив, к самой жизни подхожу, как профессионал. Я бы писал в анкетах: род занятий — живу. Отличие — в чувстве ответственности; ведь это и есть, должно быть, вера. Я не молокан, чтобы бросать оружие. Я был там, я заглянул смерти в глаза, так. Я отразился в ее глазах. Я был свободен — ведь у меня не было выбора. Согласись, свободный выбор — парадоксальное словосочетание, оксиморон: выбор исключает свободу. У меня был только путь, которым я шел. Не помню, слышал ли я тогда шебуршание нашей мышки, совесть — кричала. Это — профессиональное, дилетант не может быть воином. Но, знаешь, я не нашел там зла, только война, „дело“, как говорили раньше. То есть всюду были его следы — страх и смерть, но само оно ускользало, всегда на пол-шага, на пол-взгляда, на полвздоха сзади. Люди воевали против людей, ведь самый последний палач был когда-то ребенком, — это не рассуждение пацифиста-дилетанта, я сам убивал, ты прав. Я открыл счет. И пуля, предназначенная мне, может быть, все еще летит.»