Славоросов Аркадий
Шрифт:
Разман говорит: «Мое ремесло — жизнь, а о смерти знают только мертвые. Но ведь с войны не вернулся никто.»
«Каждый получает свое,» — говорит Разман.
iii
Из истории игры: теперь трудно установить, кто сделал первый ход. Мне кажется, что, все-таки, Разман. Впрочем, структура игры такова, что осознаешь ее (насколько это возможно) уже будучи включенным и полностью задействованным, изнутри. Можно сказать, что она безначальна — точка отсчета всегда ускользает. Так неумолимо ускользает собственное «сейчас», показав насмешливо розовый язычок из зеркала. К тому же передачу памяти осложняет множество случайных и направленных помех, сквозь которые ей приходится пробиваться, проницая все эти минувшие годы и десятилетия, да и сам приемник разладился донельзя. Я, вообще, подозреваю, что конструкция его давно устарела. Еще одна оговорка: мы были молоды. Старость — среда стерильная на высшем лабораторном уровне (во всяком случае, пока «я» сохраняет свою цельность, но ведь и имеется в виду старость, а не агония). Четкость графика проступает в жизненном рисунке. Что же определенное можно сказать о взбродившем безобразии молодости, об этом душевном протобульоне, где в хаосе физических катаклизмов и химических реакций еще только должна зародиться собственно жизнь. Жизнь — осознание, определение себя, как начала вне-мирного именно через взаимоотношения с окружающим безначальным и безликим миром. Начало сознания — обмен веществ. Это уже игра. Когда юноша, ослепший от боли и наслаждения, смертельно отравленный сладкой горечью желания, совершает самоубийственный дрейф по бурным водам своего ночного полушария, — душа еще только жаждет обрести себя. Так гибнут, и так открывают континенты. Но момент обретения не зафиксировать. Возможно, просто наше время не подходит для его определения и выделения. Сознание же игрока — это полное, но никогда не законченное осознание себя в динамической структуре мира, стремительная адекватность предначертаниям рока через ряд специфических атрибутов, функции и понятий игры. Правило, цель, непрестанное действие и, как высшая его форма — состязание. Точно сияние разящего клинка озаряет всю жизнь. Я отнюдь не кровожаден, и даже, по настоятельным советам Размана, пытаюсь приобщиться вегетарианства. Но условия игры предполагают противника всегда. Это — человеческое. Можно играть в поддавки с Господом Богом — суть религиозное лицемерие, можно решать кроссворды природы — но такое познание лишено силы, бескровно. Человек предполагается человеком. Ненависть и любовь — только две стороны игры. Как мы любили и ненавидели тогда, все мы, соединенные водоворотом поколения, судьбы, истории — Разман, Ксения, Руков, Венечка, Добужинский, Вера Шахова, я, — наверное, мы и впрямь были похожи на заговорщиков или сектантов. Заговор любви. Время пьянило. История дышала страстью. Страсть чистая и сильная, как вертикальное пламя газовой горелки, жила в каждом из нас. Когда мы собирались на чаи к Добужинскому, казалось, заседает секретное веселое правительство мира. Пожалуй, только Руков уже тогда мертвел среди нас сизолицым самоубийцей. Что ж, после самоубийства он вурдалаком прожил еще сорок с лишним лет.
С ненависти и любви началась игра.
В какой-то незафиксированный момент очередное случайное движение, простое сокращение мышцы, вызванное внешним раздражителем, оказывается ходом. В хаосе рождается точность. Привкус смысла влечет, как вкус соли; невозможно уже оставаться в безликом и пресном мире. Когда из всего громоздящегося враждебного космоса я выбрал единственную фигуру Размана, осознал его, как соперника, я обрушил на него всю стихийную энергию юности и уничтожил его. Как языческий жрец, гордый и перепуганный африканский колдун, я вызвал на его голову все демонические силы мира и уничтожил его. Так мне показалось. Это была уже игра, но еще слишком дилетантская. Любительская от слова «любить». Избыток ненужных эмоций и ослепление азарта. В шахматы играют в ином состоянии, чем в очко на пальцах (впрочем, ничего не имею против этой весьма достойной — в определенных условиях — игры). Но — увы — начинающий видит не дальше, чем на ход вперед. Тяжелая артиллерия ненависти оставляет и победителя ни с чем, на выжженной мертвой земле. Постепенно, в ходе игры, мы прозреваем ее летящую стремительную конструкцию, неизмеримо сложную, как система зеркал, вмещающая бесконечность; все является ее условием. Тогда мы еще не сознавали, что каждый поступок может быть ходом в игре и уж, во всяком случае, должен быть рассмотрен в ее аспекте. Цель игры не уничтожение. Разман не был уничтожен, но зато новым подвальным светом высветился Руков и сыграл свою зловещую роль. Мы очутились точно в центре взрыва. Заболела Ксения, пропал Венечка, пришлось уехать Добужинскому. Нечеловеческая сила разметала нас во все пределы географии и истории. Но здесь, во взорванной вселенной, мы — я и Разман — не погибли, потому что приобщались игре. Все отчетливей проступала для нас гармония за видимой неупорядоченностью и смятением, мы все глубже проникали в ее правила, руководствуясь ими, сами творили игру, губительную и спасительную одновременно, как жизнь. И если первоначально нами слепо руководила воспаленная и тяжкая, как несварение желудка, жажда мести, то постепенно мы начали вникать во вкус самой игры. Каждое движение, каждый поступок приобрели направленность, каждая жизненная ситуация высветилась невесомым, но прочным, как сталь, светом смысла. Первые лет десять-двенадцать после войны наши с Разманом дороги пересекались всего несколько раз, но мы чувствовали друг друга на расстоянии. Мы были связаны сетью случайных и неотвратимых сигналов. В игру вовлекались, становясь ее элементами, новые лица и события. Узор ее плетения усложнялся и утончался, обретая чудовищную крепость подлинной реальности. В текучем и предательски меняющемся мире именно она становилась ажурной несущей конструкцией, удерживающей его от распада и безумия. В каждом человеке живет игрок, но у большинства он — увы — увязает где-то в подкорке; всякие человеческие отношения содержат принципы игры, но, как правило, они погребены в вибрирующем витальном хаосе. Фон поглощает сигнал. Шум заглушает мелодию. Но любая семья — уже недоношенный вариант игры — откуда иначе эта разрушительная страсть бесконечного копания в супружеских (дружеских, служебных еtс) отношениях, сладкая и болезненная, как рана, доводящая до патологии. Недаром в психиатрии существует термин «бред отношений.» Предчувствие игры может свести с ума. Все великие любовники, враги-и-друзья во все времена были именно соперниками. Античность кишит такими примерами, недаром греки создали трагедию. Ближе — теплее, Шекспир свидетельствует об игре на каждом шагу: возьмите «Ромео и Джульету». Заглавные герои, конечно, по своему малолетству совершенно аморфны, но блистательный интеллектуал Меркуцио — вот игрок самого высокого класса! Вся его дружба с Ромео — жестокий и рассчитанный поединок, венчающийся великолепным ходом: смертью-победой! Должно быть Меркуцио сам был влюблен в молоденькую Капулетти — некоторые нюансы его настроения косвенно указывают на это. Впрочем, такая мотивировка не обязательна, и даже несколько снижает образ игрока, как всякая функциональная причина. Но, думается, игре необходима — по крайней мере в начальной стадии — вполне материальная закваска. Тотализатор человеческой страсти. Потом, позже, забывая о тщеславии, ненависти, сребролюбии, уже входишь в нее извне целиком, бескорыстно начинаешь жить в ней и только ею. Это больше любви. Все может стать ходом: слово, жест, встреча, интрига, прикосновение, тень. И все же, даже оттолкнувшись от своей осклизло-материальной причины (или, точнее, повода), преступив ее, игра не впадает в декаданс, не превращается в бесплодное фантазирование, игру ради игры. Мы отвергли причину, нам неведома цель, океанская волна интуиции несет нас, и мы, как эти спортсмены, что катаются на досках в полосе прибоя, стремительно скользим к неизвестному берегу, балансируя на ее гребне. Это говорю я, оплывшая, точно глинистый холм, развалина — и не боюсь показаться смешным. Да, мы играем, не зная цели: цель — победа, но как она осуществится, в чем состоит и что даст, — неизвестно. Это неведение рождает холодящий стимулирующий ужас азарта, случайности и свободы. Мы, точно шахматные фигуры, сами разыгрывающие решающую партию. Двигаясь по плоскости, мы не можем увидеть всего строя и плана игры, нам доступен лишь данный фрагмент, сколок — увидеть все можно только из третьего измерения. Разманов гипотетический Бог следит за нами. Именно так эстетика обретает жизненность; жизнь превращается в танец. Каждое горизонтальное свое действие приходится соотносить теперь с наблюдающим третьим измерением, и оно обретает помимо своего посюстороннего насущного смысла еще и потустороннее пластическое значение. Оно должно быть прекрасно, если смотреть сверху. Это напоминает танцы пчел. Вертикальное измерение присутствует во всем. Все становится своего рода предстоянием. Мы танцуем с Разманом свою игру, но только оттуда, сверху могут нас рассудить и определить победителя.
И все-таки, если быть откровенным, по-настоящему я обретаю ее только сейчас. Только сейчас, когда глаза все меньше мешают видеть, уши — слышать, тело — осязать, и понимать — мозг, мир становится единым, а игра — цельной. Пусть в вашей горизонтальной линейной зрелости мы не всегда осознавали, что делаем очередной ход, но мы всегда помнили друг о друге, решаясь на что-то, ревниво ловили друг друга в средокрестье прицела. Теперь же, когда эта упрямая линия оказывается лишь одной гранью бесконечного многоугольника, а старость, как облако, заполняет дом, мы все чаще помним и о том верхнем пристальном измерении. О пустом небе, которое вогнутым зеркалом отражает наши нелеповатые фигуры, увеличивая их до бесконечности. Уже непонятно, кто кем движет: игрок ли пешкой или пешка игроком. Должно быть старость и есть фантастический процесс перерождения пешки в игрока. Не удивительно, что Разману так хочется прожить до конца, успеть. Хотя бы узнать, возможно ли это в принципе. Но и в здешней нашей теперешней полусвободе мы прозреваем смысл и оправдание человеческого. Страсть, воля, раздор — все эти движущие сумрачные силы человека находят свое оправдание и цель в логике игры: прозревшие шахматные фигуры начинают кое-что понимать. Мы творим игру, а она творит нас. Это постоянный процесс, который не может быть завершен — по закону свободы. Но я должен завершить его, пока не наступил естественный предел. Я должен победить Размана. Игра творит нас, и ненависть постепенно перерождается в какую-то странную магнетическую любовь. Мы сдавили друг друга в смертельных дружеских объятиях. Не знаю, что произойдет, если я одержу победу: наступит конец, или наоборот, раскроется уже на каком-то новом, неизведанном уровне та свобода, где личность обретает все. Хотя, быть может, ничего не произойдет вовсе.
Теперь, вспоминая и оценивая, анализируя, я начинаю понимать, что жалеть не о чем. Сожаление о содеянном исключается принципом Игры. Только она и осветила жизнь бескорыстным и безответственным смыслом; не прикладной телеологией, но действенной логикой бесконечного. Отсюда — уже почти извне — я так ясно вижу ее неявную безграничность, — это восхищает. Чувство благоговейного смирения оказывается чувством благоговейной гордости — игрок поймет меня. Совпадение воли и случайности — вот прикосновение к тайне. Даже ошибки и промахи прекрасны, ибо укладываются в ее структуру, обусловлены предельно жесткой и запредельно свободной логикой Игры. Порой мы, как шахматные фигуры, делали очередной ход, не сознавая того, но отсюда, с девятой линии, мне видна уже почти вся партия. Я привычно пользуюсь шахматной терминологией (хотя в шахматы играю весьма скверно, да и в принципе не люблю этой слишком уж детерминированной игры), но лишь условно, ведь, помимо изящной рациональности шахмат, в Игре — и рыцарски-плутовской азарт покера, и смертельная свобода рулетки, и всегда нечто еще. После ошеломительного, но дилетанского дебюта, партия вступила в фазу кропотливой и утонченной разработки. Даже мой неудавшийся бесплодный брак, даже болезненный крах его, оказывается выверенной серией ходов защиты. А Разман — как рискованно и красиво вел он свою линию. Его послевоенные мытарства — сколько профессий он сменил за два десятка лет: от шофера-испытателя до санитара в психбольнице, от горноспасателя до линотиписта, — неприкаянность, зыбкий ореол жертвы, тонко подсвеченный безболезненной самоиронией: все это было защитой-наступлением, ненавязчиво агрессивным, но неотступным. Вначале он страдал еще некоторой прямолинейностью, с годами же приобрел легкость и стремительность мастера. Когда его нимб мученика несколько поблек, а валюта благородного страдания как-то девальвировалась, и вот-вот сквозь этот осыпающийся, приевшийся всем образ должно было проступить потасканное и немолодое уже лицо обычного неудачника, — Разман произвел изящнейшую классическую комбинацию (я до сих пор в восторге и досаде). Как-то исподволь, вроде и не от него даже, выяснилось, что Разман пишет роман. Этот слух, который он ни подтверждал, ни опровергал, сразу же перевел его в другую категорию неудачников, как бы и не неудачников вовсе — Разман сделал скачок из мучеников в подвижники. Роман, никем не виденный, ни единой строчкой не просочившийся в наш нижний мир из размановских эмпиреев, но несомненно талантливый — кто бы усомнился в таланте, пусть скрытом, непроявленном, тайном (так даже больше прелести) такой оригинальной личности, — оправдывал и искупал все. Начать писать роман — словно заболеть раком, все грехи списываются, и знакомые начинают говорить приглушенными голосами.
Я ни на секунду не поверил в то, что Разман занялся вдруг сочинительством. Это как раз в его манере — не солгать, но создать ложь. Я скорее бы поверил в то, что он основал секту или организовал заговор — Разман из породы демагогов и лицедеев. Да и то вряд ли: не чураясь никакой физической работы, он с крайней брезгливостью и настороженностью относился ко всякого рода производству духовной продукции, предпочитал цитировать Евангелие там, где «от слов своих оправдаетесь и осудитесь», нежели «Вера без дел мертва». Может быть и я столь уязвлен был слухом о его романе, что и сам жил только верой (странно звучит при моем атеизме и агностицизме, но не знаю, как иначе назвать это чувство, этот стиль и жизненный образ, не позволивший мне увязнуть в клокочущих трясинах практики — разве что Игрой). Любая форма опосредования чужда мне. Человек самоценен — вот формула моей религии. Потому разманова ложь показалась мне предательством, а правдой это быть не могло. Впрочем, Игра вполне допускает подобный ход, должно быть, я просто завидую. Но чистая ложь — это и не совсем ложь, скорее фантазия: ложь требует подтверждения, фальшивого доказательства и лжесвидетельства. Разман уже переигрывает, его история с романом слишком затянулась и без подкормки скоро обернется против него, жалко и стыдно, как всякое изобличенное мошенничество, хотя, по истечение лет, у него остался только один оппонент. Впрочем, Разман слишком опытен и хитер, чтобы так просто сдавать позиции; я уверен, что у него есть запасной ход. В этой фазе Игра перешла уже на такие интеллектуальные, умозрительные уровни, что и прежние ставки утратили свое значение. Аристократическая простоватость русской рулетки уже давно не устраивает нас. Жизнь, как ставка, кажется не стоящей игры; игра переросла жизнь. Скорее, как ставка, подходит смерть.
Как-то давно, уже много лет назад, один человек, некоторым случайным и неполным образом посвященный в секрет нашей с Разманом игры, упрекнул меня в том, что в нашей отчужденной цивилизации я — и мне подобные — только усугубляют эту губительную отчужденность. Упрек некорректен. Причем здесь цивилизация; мир — уже сфера отчуждения. Всякий человек — в своем роде Куинбус Флестрин, и все мы слепо, наощупь прокапываем тоннели в темных недрах этой горы. И если я не следую магистральной норой, но дерзнул рыть собственный ход в сторону (вверх? вниз? — поди определи) — это вовсе не свидетельство отчуждения. Кто знает, может быть именно мой ход окажется ближе к поверхности. И может быть — как ни тускла надежда, как ни мала душа червя — я докопаюсь сквозь безмерную толщу породы дотуда, пророю ход вовне, прорвусь к ним. И тогда, как путник на средневековой гравюре, до-добравшийся до предела мира, я просуну голову наружу — увидеть, ослепнуть, умереть. Я выберусь наружу. И, может быть, там, наконец, я встречу Размана.
iv
Странные вещи происходят со мной в последнее время. Не особенно значительные — некоторые из них, кажется, маскируются своей незначительностью, но настолько явно выпадающие вон из привычного ряда событий, причин и следствий, что начинаешь видеть в них знаки и указания которые не в состоянии расшифровать да и легким холодком возникает внутри сомнение — а мне ли вообще они предназначены? Будто забрел на чужую территорию — или это обычный стариковский комплекс неполноценности и вины: дескать, зажился, дед? — так в осеннем обветшалом лесу идешь по незнакомой тропе и видишь сломанную ветку, непонятный иероглиф, вырезанный ножом на тугой коже хмурого дерева, сложенную из камней пирамидку «обо» в беспамятном углу непролазной геометрической чащи. Словно пытаешься прочитать чужие письма — на незнакомом языке, или смотришь чужой сон. Иногда же, напротив, в невнятном чужом сне старости только эти отметины и засеки оказываются ненавязчиво-ослепительными признаками яви, только в этой пригоршне случайностей и содержится правда, и что-то нестерпимо знакомое мнится в них: точно услышал в чужом гортанном говоре слова давно забытого языка давно покинутой родины и силишься вспомнить их значение, и жгучие сухие слезы набегают на полуослепшие глаза, и вот-вот, кажется, вспомнишь. Но собственная голова — как опустевшая крона дерева, сквозь которую дует ветер, ничего, кроме пустоты, кроме цепкой золотистой пустоты, которую не ухватишь слабой, но цепкой стариковской ручкой. И вновь погружаешься в осеннюю беспамять листопада и шум вод, пока, точно старый осевший плот из полусгнивших бревен, не наткнешься на очередной знак, указание, огонь. Впрочем, может быть, подобные явления и ситуации присутствовали в грохочущем цветении жизни всегда, от начала /для ребенка вообще любое явление или ситуация — знак/, неприметные, словно бакен на реке, зажженный в нестерпимо яркий, с опрокинутым в него солнцем, полдень — и не свет, но лишь призрак света; теперь же, когда темнота сгущается и текучая вода жирно чернеет, всхлипывая и покачивая вдоль бортов, огни эти становятся все ярче и ярче, а рисунок их четче, проще и, в то же время, оказывается, неизмеримо сложнее, чем думалось прежде. По мере того, как темнота сгущается, формы и грани претерпевают взаимные превращения, стираются, отступают, и остается единственная реальность огня и света. И это отнюдь не наивная попытка мистики, предпринятая, вцепившимся мертвой хваткой утопающего в этот разноцветный, как гигантский глаз, мир сознанием, напуганным приближением естественного конца. Напротив, никогда еще я не воспринимал мир столь цельным, единым и имманентным — словно один солнечный сентябрьский день. Осколок чистого стекла. Все, наконец, обретает подлинную конкретность реальности — так что даже дышать трудно, и воздух уже не втягиваешь хрупкими легкими, но пьешь, тяжело запрокидывая голову, точно искрящуюся горную воду. Старики не впадают в мистику, вопреки распространенному мнению; мистика — удел незрелых умов, копающихся в лабиринтах собственных мозговых извилин, при сомнительной помощи жалкой пятерни своих чувств и нехитрого арифмометра логического аппарата. Они вызывают «де профундис» среди сонма абстрактных теней и призраков, наполняющих, да, собственно, и составляющих их сумеречную отравленную жизнь, и потом долго вслушиваются в отголоски хихикающего эха, отраженные цементным потолком и стенами пещеры, норовя расслышать в этом многократно искаженном звуке ответ на, в общем-то, и не заданный вопрос. Точно железным щупом тычут они в темноту отточенным острием своего «интеллекта» или «интуиции» и при этом становятся опасными, ведь эдак, в темноте, можно ненароком проткнуть слабую податливую плоть ближнего своего. Старики не впадают в мистику, старики впадают в детство, как реки — в Океан. Дети не болеют мистицизмом, потому что для них весь мир — тайна, загадка, головоломка, ребус, и в то же время — объект игры: это и есть свобода. Здесь, на золотушной осенней отмели старости, где я, и Разман, и Ксения, постепенно утрачивая все бывшее, утрачивая бумажную чернильную память, утрачивая свои вечно лгущие пять чувств, обретаешь взамен ощущение игры — не насупленных игр зрелости с постоянно повышающимися ставками, но детской игры для игры, как ощущение мига, золотой булавочкой вонзившегося в диафрагму. Чувство мгновения, как чувство бесконечности. Игра делает нас свободными, потому что игра и есть истина, не выкристализовавшаяся в формулах и не выпавшая хлопьями в мутный осадок слов но истина в своей непостижимой динамике, постоянно обретаемая и постоянно ускользающая и манящая вечно. Что мне теперь все эти трансцендентные штучки, вымученные, как под пыткой, страхом смерти, если во мне совершенно естественно, как жажда или дыхание, присутствует живое и непосредственное осознание себя, как микрокосма, конечного, но безграничного. Что мне самое смерть, если моя жизнь не имеет пределов. «Прожить надо до конца», — справедливо говорит Разман. До конца, до бесценного наследства золотой паутинки света на блестящем паркете пола в углу. Что же касается каких-то новых закономерностей и связей, не увиденных прежде за стальным дневным забором собственных ощущений, то и здесь не кроется никакого противоречия — так, скажем, небесная механика и физика элементарных частиц существуют по разным законам, не взаимоисключая друг друга при этом вовсе. Мы, просто в силу самого течения времени, добрались до элементарного, до граничных глубин психического, до той праматерии сна /или детства?/, из которой, по выражению поэта, соткана вся бесконечная реальность яви. Так дитя, девочка-душа, странствует светлым пятнышком яви по потаенным реснитчатым глущобам сна, живущим по своим чудесным /то есть абсурдным/, незыблемым, как детство, объединяющее всех, законам. Так старик однажды обнаруживает себя проснувшимся в этом странном лесу собственного детства, наполненном шелестом, ауканьем, знаками, указаниями. Он сидит под мокрым, расхристанным, как похмельный анархист, кустом, начиная догадываться, начиная зябко понимать, что ничего, кроме сна, тряского дорожного морока, и не было: и злейший ночной враг — только хмурая тень от синеватой елки, а добрый друг — золотая лужица света, процеженного терпкой хвоей. И сон уходит, сворачивается в ничто душным серным облачком, и человек, наконец, остается у себя, дома, в своем бесконечном «дома», и Лес стоит над ним; как родитель. Жизнь, как родитель, стоит над ним, готовым умереть, словно «родиться обратно», если говорить на таинственном всесильном языке детей. Разман ужасается этой мартовской предвечерней открытости, льдистой глубине перехода, распахнутости /перед которой мы, здешние, так беззащитны/ на какую-то другую, угадываемую сторону бытия, что сквозит в монотонных тлоссолалиях пани Юлии или в запрокинутой параличной немоте Лурии-старшего. Он не понимает или не хочет понять, что они уже пришли, они проснулись, они дома. Разману не хватает смирения. Или он опять дурачит меня, неумолимо делает игру, блефует, как пугающе-ясноглазый поручик, продавший дьяволу душу за пиковую масть: ведь сказал же он как-то — и не усмешка, но вертикальная параболическая морщина от угла губ к вздрогнувшим трепетно крыльям носа — лицо точно треснуло — перечеркнуло мое прекраснодушное резонерство: «Да, да, я вот тоже встретил однажды Рукова, недели всего за две до его кончины — так он как раз выходил из церкви, от всенощной. Задумчивый, тихий, лицо деревянное. Меня нет, не узнал». Словно с деланным равнодушием, якобы невзначай, задел ровно сияющий светильник сознания, и в качнувшемся под порывом светового ветра мгновенном саду теней, в дальнем граничном углу его возникла бесформенная, но узнанная фигура кровавого шептуна. Это был ход, жесткий и выверенный, как касание рапиры. Я испугался — точно поскользнулся. Само нелепое имя это звучит для меня как злобный и отвратительный магический возглас, бессмысленное каббалистическое заклинание: вызов духа, ангела, демона тьмы. Злобного демона памяти. Его лицо, потемневшее, как икона, навязчивой галлюцинацией выплывает из каких-то тусклых углов подсознания, пахнущих стеарином и мышами. Это человек, которого не должно быть. Он не вписывается в живую и трепещущую картину мира, точно абсолютно черный предмет на стеклянном от сентябрьского солнца бульваре. Когда мне было немногим больше двадцати, и громокипящие химические и физиологические процессы ранней юности вдруг утихли, кончились, как выдох, а зрелость еще не вцепилась в горло жесткой рукой опыта, я жил некоторое время только в себе, пустом и ника-ком, словно нейтральная территория. Словно спустившись вниз по ламарковской лесенке, я не думал ни о чем, но просто знал, как растение, моллюск, живая клетка, напоенная светом. Именно в эти месяцы /недели? дни?/ я постиг логику невозможного. Ибо невозможным было все: я сам, встречное лицо, любая данная /кем?/ ситуация — почему именно так, а не иначе? — но эта абсолютная случайность, невозможность всего и свидетельствовала о его причастности к бесконечному, объединяющему, реальности. Осознание собственной невозможности — уже выход за ее пределы, преодоление, уже первый ход в этой универсальной, космической, волшебной, прекрасной игре. Это невозможно, но есть — вот доказательство и оправдание всего сущего, онтодицея. Отточенная почти до безумия формула свободы. Но уже тогда, восторженный и незрячий, как духовидец, я начинал ощущать — словно нащупывать варежкой души где-то за подкладкой бытия другую, отрицательную невозможность — и это тоже было сугубым опытом игры: на каждое светлое поле приходится темное поле. Принципиально иная, омерзительная невозможность — Рукова, следователя Пилипенки, лагерного барака, войны, раковой опухоли: это есть, но это невозможно! Рукову нет места в пятнистом золотом лесу, в безбрежном сне океана, даже в самой промозглой полночи ада ему места нет, потому что само страдание требует человека, а он — дыра. Он гомункулус, который никогда не был ребенком. Вытаращенный эмбрион-перестарок — у него не было детства, и в старость его не пустили; если допустить само существование Рукова, то становится невозможной никакая реальность воссоединения, цельности, мира. Мой только что вновь обретенный дом расползается, продырявленный руковыми. Я не кричу: «расстрелять!» — как запальчивый монашек, я просто отрицаю очевидное, я отрицаю само его существование и вырезаю это тухловатое лицо на общем снимке сорокалетней давности, но Разман, расчетливый и ничей Разман, бездомный бродяга — ловец змей, всем своим бесстрастным белым лицом наотмашь смеется мне в глаза.
v
Разман говорит: «Ну, это известная история, кажется, о Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он бабочка. Проснувшись, он никак не мог понять, кому что снилось: ему ли, что он бабочка, бабочке ли, что она — Чжуан Чжоу; и это несмотря на то, что между ним и бабочкой существует явное различие. Именно это, говорит рассказчик, заметь себе, называется превращением вещей — отнюдь не европейский подход, так? Никакой объективности. Чудо есть сугубо внутренний факт. Впрочем, быть может это — от европейской молодости, избытка энергии, щедрости, наконец, — ты замечал, что, порой, истины, на которых восток вытраивал многоярусные зиккураты сложнейших своих философских и метафизических систем, европейцами выговаривались будто случайно, в двух словах, на полях манускрипта. Да вот, наш, российский, европейский /вот именно, самый российский — самый европейский: какая европейская, даже не французская, нет, скорее англосаксонская легкая отточенность стиля — тогда уже открыли алюминий?/ Лесков являет в „Запечатленном ангеле“ — психологию? нет — технологию? я не знаю, как сказать правильно — чуда. Природу чуда — парадокс, так? Чудо — естественно ли?»