Шрифт:
Это случилось в ту пору, когда на меня впервые надели штанишки. Я упал в борозде и вдруг увидел быков. Они приближались ко мне по пашне, медленно, точно им некуда было спешить — приближались неотвратимо. Я старался выбраться, выползти из борозды, но земля подо мной, под моими пальцами на руках и ногах уползала, осыпалась, и я никак не мог подняться. Быки подходили все ближе. Я с невыразимым ужасом смотрел на увеличивавшиеся черные морды, подступавшие ко мне медленно, уверенно и безжалостно, наверху у них торчали рога, словно накрепко ввинченные в черную плоть. Передние ноги их казались мне жерновами, копыта с силой дробили землю. А я никак не мог выбраться. Я хотел крикнуть, раскрыл рот, но голоса не было, не было больше сил в теле, в ногах, в горле. Повернувшись, на четвереньках я пытался уползти по борозде. Напрасно, и это у меня не получилось, мне не было спасения от быков. Я уже слышал, как поскрипывало ярмо, как все громче и громче сопели животные, как их копыта попирали землю, и вот силы совсем покинули меня, я опрокинулся на спину и только неотрывно смотрел в надвигающийся ужас — в голые и влажные морды, с которых брызгала на меня холодная слюна. И слюне этой не было конца. И вдруг быки встали, а может, еще что-то произошло — больше я ничего не помнил.
Вспоминаю другую пахоту: опять быки, старшая сестра Лизика и подснежники. Я набрал их ворох на склоне, там где быки поворачивали, и ждал пахаря. Я показал ему свой букет и что-то крикнул. А Лизика, пунцовая и растрепанная, хлестнув меня взглядом, ударила по рукам и оттолкнула. Я завыл, мои цветы разлетелись, и, помню, сквозь слезы я видел, как быки вытягивали шеи, стараясь достать их и подхватить языком. Не знаю, по какой причине Лизика ударила меня, не помню, ощутил ли я тогда боль или нет, вспоминаю лишь, что я ужасно обиделся и долго дулся на сестру, а спустя несколько лет мне самому выпало гнать быков — мы уже ходили в школу, но из-за этого пришлось пропустить занятия. Мало того, что труд был такой тяжкий, мука для мальчишки, потому-то я никогда не соглашался быть пастухом — я не желал вообще гонять коров или быков, чтобы потом в школе не стоять на коленях. Палил зной, огнем жгло покрытые ссадинами ноги. Изнемогая, тащился я по неровной почве, по острой стерне. Горело все мое тело, горела вся моя жизнь, полуденная пыль и рассветная роса одинаково обжигали кожу. Жгло глаза, злые слезы сами собой скатывались по щекам, обжигая их. И в довершение ко всему, что бы ни случилось, виновником оказывался я — погонщик! Я был виноват, если плуг выскакивал из борозды, если выносило на поворотах, если приходилось поворачивать посередине, — за все расплачивался «проклятый сопляк!», «проклятый Южек!», «проклятое семя!». «Куда ты полез? Как ты ведешь? Ты что, смеешься надо мной?» Сперва отец проклинал быков, а к полудню, когда животные уже еле держались на ногах и двигались как тени, опираясь друг на друга, и когда погонщику уже не было дела до того, который из них вытолкнул другого из борозды, — вся ярость отца обрушивалась на погонщика. Брань висела в воздухе, в меня летели комья земли, не было конца понуканиям и ругани. «А ради чего мне приходится мучиться на этом свете? Только ради того, чтобы другие потом все сожрали. Проклятые налоги, проклятая Югославия и те, кто ее придумал! Ну, цоб-цобе! Слушай, Южек, если правый еще раз выйдет из борозды, только один разочек, тебе его больше водить не придется». Отец сгибался над плугом и начинал новую борозду, отчаянно бранясь: «Пропади все пропадом! Только было выкормил бычков и фрукты в тот год отлично уродились — душа радовалась. Пришли итальянцы — скотина исчезла, пришли мадьяры — исчезли фрукты, и, чем спелее они были, тем больше их требовали! Расплачивались они золотом и гульденами. Приходилось попотеть, чтоб крону заработать. А теперь вот землю начнем продавать, надо налоги выплатить, а сами голышом ходить станем… Цоб-цобе, Серый! Эй, ты, если не подстегнешь вон того, рядом — не видишь, отстает? — то я тебя подстегну или на тебя самого ярмо надену! Ты глянь на него, глянь! Проклятье, опять из борозды вышел!» Я толкал быка, упираясь всем телом в его горячую тушу, толкал его на место, однако ничего не помогало, животные не слушались меня, плуг на склоне выскакивал из борозды, к тому же бык наступил мне на ногу. Я оглянулся на отца и кинулся прочь. Бычки вскачь помчались от разъяренного пахаря — и это меня спасло. Отцу самому пришлось догонять их и ловить. Он вернул их лаской, а добравшись до места, схватился за кнут и поставил быков обратно в борозду. Я потихоньку, чтоб отец не услышал, всхлипывал, сжимая кулаки. И когда вновь, собравшись с духом, подошел к животным, ручкой кнута отколотил одного из них. И опять я гнал быков, и опять меня обжигало. Я кусал себе губы, пальцы, я проклинал бога — ведь это он меня создал, так нас учили в школе. «Господи проклятый, почему я должен жить на этом свете? Проклятый! Проклятый! Проклятый!..»
Я украдкой пинал быка, шел по острой стерне, спотыкался о комья земли, старался не думать о том, что отец, исходивший бранью за плугом, на самом деле хватит меня палкой по голове, швырнет в борозду и засыплет землей. А земля была такая холодная и так пряно пахла, как раннее беззаботное утро весной или как в тот день, когда мы хоронили отца. Тогда тоже была весна, а ему не нужно было браниться и сердиться из-за земли и детей — мы остались одни с матерью и бабкой и начали пахать без него.
Сейчас я пахал, а в памяти возникли похороны отца, жидкая грязь возле гроба и одетые в черное родственники, женщины с платками в руках, стоявшие в этой грязи. Я пахал и видел Тунику, державшую за узду Серого, она тянула его и что-то бормотала и бурчала. Я пахал, и мне казалось, что я был бы счастлив, окажись я вновь ребенком, босыми потрескавшимися ногами ступающим по земле, я был бы несказанно счастлив, если б стоял тот знойный день, — но теперь стояли другие утра, и все сжимало меня и не позволяло мне радостно ступать по борозде за плугом, точно каменная глыба придавила меня. Топлечка и ее ребенок… Теперь весь свет мог это видеть! Меня мучили мысли о хозяйствах, Топлеков и нашем собственном, теснили мне грудь. Ничего вокруг не оставляло мне ни малейшей надежды. Быки медленно тянули плуг, поскрипывало ярмо, Туника ковыляла в больших для ее ноги башмаках — Топлечки или Ханы, в голове просыпались воспоминания, причем такие, от которых на душе становилось все тяжелее и мучительнее. Совсем недавно мы пахали с покойным Францлом, тогда я был еще школьником и шлепал рядом с быками, как сейчас Туника; совсем недавно я взялся за ручку плуга у Топлеков и Топлечка, подбоченившись, затянула: «О господи, да он уже настоящий пахарь!» — а мне стало неловко, и всего-то я тогда стыдился.
…Было совсем темно, когда Францл потянул меня за ноги. Я встал, взялся за влажные брусья над головой и с трудом открыл веки — должно быть, стояла еще ночь, веки у меня сами собой смыкались, и не было сил их разнять. Быки жадно жевали сено, позвякивая цепями: казалось, все в хлеву поднялось на ноги. Брат — голос его звучал необыкновенно просительно, точно он умолял, — уговаривал меня встать, тихо, как только мог, уговаривал идти пахать на нижние нивы. Мне вовсе этого не хотелось, я хотел спать и даже не слышал, что так распорядилась мать — спозаранку выйти нам в поле. Пусть Францл сам пашет, если ему охота, пусть пашет до утра, пока не встанут мать и сестры. В конце концов брату удалось поднять меня с постели, он пообещал, что даст несколько борозд самому пройти, сошлись мы на целом загоне. Так мы и начали пахать, а на рассвете, когда стало светать, я впервые взялся за ручки плуга. Вначале меня уводило в сторону, но уже третья, четвертая борозда вышли ровными, как и полагалось. Наступило утро, пришла мать, пришли сестры, мать плакала от счастья: мы вдруг стали самыми усердными ребятами во всем соседстве. Мать повсюду хвасталась, а мы еще ревностнее занялись делами по хозяйству, любая работа мне нравилась, и чем тяжелее она была, тем с большей охотой я за нее принимался. Бывало, по воскресеньям или в перерывах между делом, на пахоте или на косовице, мы с Францлом, засучив рукава дрались. Руки у нас были черные от солнца, а мускулы твердые как камень; сестры вопили, мать отворачивалась, не в силах глядеть, как мы лупим друг друга.
— Бычки! Настоящие бычки! — повторяла она. — Неужто не устаете от работы?
А мы поддавали жару — нет, мы не уставали.
Иногда я проверял свои мускулы, ощупывал их или щипал — помню, я проверял их после первой пахоты у Топлеков, когда ночью у меня появилось такое чувство, будто я могу перепахать весь мир. Едва год минул — один год с тех пор, как я начал думать о Топлековине, а когда мы пахали с Туникой, мне уже все было дьявольски безразлично, и пахота и все поля на свете.
Утро наступило, солнце начало припекать, я сбросил пиджак и засучил рукава. Не только Топлековы поля были мне не нужны, ненужным стало все на свете, все меня окружавшее: Туника и ее подснежники вызывали у меня дурное настроение, раздражала меня ее болтовня, ее постоянно вопрошающие глаза, которые она не сводила с меня, точно хотела по выражению лица угадать мои мысли. Я понимал это, а вел себя как деревянная статуя святого перед алтарем. Туника все примечала, все знала, но никогда не произнесла ни слова, она для того и существовала в доме, чтоб каждому услуживать.
…Это произошло вечером, зимой. Мы были в хлеву, Топлечка доила коров, я менял подстилку. Точнее говоря, я возил граблями по полу, стискивая зубы, чтоб не ляпнуть что-нибудь. Топлечка всхлипывала, а струйки молока вонзались в пенящуюся белую жидкость в подойнике, время от времени Топлечка прекращала доить и всхлипывать и рукавом вытирала глаза. Не помню уж теперь, из-за чего все вышло, было это день спустя после Нового года, когда всем вокруг стало известно, что творится у Топлеков. Может быть, она ревела потому, что мне нужно возвращаться домой, — а она боялась, что я уйду. Я знал, она хотела, чтоб Марица вышла замуж и привела мужа к нам в хозяйство — однако я-то не мог это так запросто проглотить. Я упрямо стоял на своем, когда она пыталась выяснить мои планы и расспрашивала о положении дома.
— Но Южек, отчего не позволить Марице выйти замуж?
Она спрашивала меня с таким невинным видом, будто до пяти сосчитать не умела, а на самом-то деле куда как хорошо знала, что ей нужно. Где-то в глубине души я поставил крест на нашем хозяйстве, но ни за какие деньги никому на свете не признался б в этом, я молчал на сей раз уже из упрямства и только постукивал по перегородке, отделявшей быков от коров. Я боялся будущего и понимал, что наше хозяйство от меня уплывет, а как помочь себе, не знал. Зефа принялась всхлипывать еще громче, что-то даже крикнула, вроде: «Южек, жуткий ты!» Мне все чаще и чаще доводилось от нее такое слышать.
И вот, когда она это крикнула, назвав меня «Южеком», я заметил, как открылась входная дверь. Вздрогнув, я замер, а потом кинулся к двери. Женщина всхлипывала, что-то кричала, и я не мог сразу отворить дверь. А когда наконец открыл, успел заметить Тунику, которая стремглав убегала в дом.
Вечером, за ужином, да и в последние дни мне было ужасно неловко перед Туникой, а она все покорнее слушалась меня, точно я приходился ей отцом или она вовсе не смела словечко молвить в доме.
Я наблюдал за ней во время пахоты, вспоминал о черешнях, о твердых персиках, которые столь сладостно коснулись моей груди и которых больше мне уже не довелось видеть, они навсегда исчезли для меня под туго затянутым крест-накрест платком. Эти воспоминания казались мне прекрасным, орошенным росой весенним цветком, который чуть припалил мороз, — потом все пошло вперекос, а мои помыслы были связаны с этими канувшими в прошлое минутами. Хотя эти воспоминания портили мне настроение. Случалось, мы с Туникой проходили целые загоны, и я ни разу не поворачивал голову в сторону Топлековины. Я боялся увидеть Топлечку, ее раздавшееся тело, услышать ее голос, встретить ее тревожный взгляд.