Шрифт:
— А нас на биологии учили, что мир возник много миллионов лет назад, — говорю.
— По нашим расчетам, это не так, — не сдается он.
Ну так вот, идем мы в то первое субботнее утро с мистером Каценбергом в гостиную, а она каморка каморкой, потому как всю стену занимает громадный книжный шкаф, а всю середину — массивный обеденный стол. Наклоняюсь зажечь камин, а в углу — пианино. И тут до меня доходит: «Он музыкант!». А потом глядь — на крышке пианино отпадный футляр от скрипки, слегка покоцанный, но все равно классный.
— Играете? — киваю на скрипку.
— Иногда, — отвечает.
— Профессионально? — интересуюсь.
— Раньше да, — говорит.
— Сыграете?
Качает головой.
— Почему нет?
А он говорит:
— Шабат.
В общем, на следующий день, когда я завернул за своим полтинником (меня заодно позвали зажигать в шабат камины оба его соседа), я попросил его сыграть.
— Ты играешь на скрипке? — он меня спрашивает.
— Хочу стать знаменитым солистом, — говорю.
— Пойдем.
Открывает футляр, разворачивает шелковый шарф. Клянусь, мистер Симмондс, такого роскошного инструмента я еще не видел. Дерево цвета бронзовой медали и словно светится изнутри. Это Гваданьини, 1742 года, та самая, которой владел великий Иоахим, ну тот, который вдохновил Брамса написать концерт. Эта такая святыня, страшно смотреть. Мне ужасно хочется подержать ее в руках, но я об этом даже не заикаюсь. Мне кажется, она живая.
Мистер Каценберг проводит смычком, и от полившихся из-под него звуков раздаются стены. Он исполняет небольшой этюд Сарасате, и я чуть не падаю в обморок, я просто не верю своим ушам. Комната теперь огромная, как Тобурнский собор. Он играет, закрыв глаза, но не как мы с вами, чтобы сосредоточиться, а словно бы вглядываясь внутрь, вглубь себя.
— Научите, — прошу.
— Я не беру учеников, — отвечает, прямо как Яша Хейфец.
— Научите, — твержу, — иначе я вам больше не шабес-гой (так они называют тех, кто зажигает им по субботам камины).
Сам себе поражаюсь: чтобы я когда так со старшими разговаривал? Он мог меня прогнать, мог сварить из меня суп на их Пасху. Видно, что он тоже слегка ошарашен.
— Ты хороший мальчик, — говорит он (в смысле: «Не заставляй меня сердиться»). — Приходи в следующее воскресенье, кое-что тебе покажу.
Так что через неделю в субботу я зажигаю камины в трех домах на Каннинг-стрит, а в воскресенье звоню в дверь дома номер тридцать два и со скрипкой под мышкой топаю прямиком в кабинет.
— Научите, — говорю.
— Просто слушай, — отвечает он.
Так и повелось. Два года я каждое воскресенье сначала развозил почту, а потом приходил к нему, и он что-нибудь играл — Баха, Моцарта, Брамса, Дебюсси, Вьётана [73] , Изаи, все, что ему вздумается, он все знает на память. А играет он так, как вообще не бывает. Минутный этюд может растягиваться чуть не на час, а целая соната — раз, и кончилась. Потом он угощает меня газировкой и говорит о скрипке — единственном, по его словам, инструменте, который рассказывает о музыканте все: о его сильных сторонах, темных качествах натуры, все-все, вплоть до того, какую он пижаму носит, если носит вообще.
73
Анри Вьётан (1820–1881) — бельгийский скрипач и композитор.
— Скрипка выдает, — поясняет он, — неприкрытую правду о личности человека. Не подделаешь и, как и отпечатки пальцев, не спутаешь ни с кем другим.
Даже если я стану за ним повторять, в моей игре все равно будет проявляться мой собственный характер. Через полгода он разрешает мне сыграть ему из Моцарта. Он недоволен.
— Не спеши, — твердит. — Забудь про партитуру. Музыкант — повелитель времени, подвластный воле одного только Господа Бога. Представь, что у тебя в руках стрелки часов, по которым вращается мир, и что ты волен по своему усмотрению заставлять их то бешено крутиться, то застывать на месте. А ну давай, сыграй в своем собственном времени.
Я, в каком-то помрачении, пробую как бы прогнуть музыку к себе — и он улыбается. Затем я прогибаю ее от себя — и его улыбка ширится. И после этого — все, я уже больше не могу играть по-старому. У меня полностью меняется манера. И все было прекрасно, пока эта старая ведьма мисс Саутгейт не настучала маме, что я сбиваюсь на ее уроках, не соблюдаю темп. Пришлось играть двумя стилями — одним, чтоб ублажить учительницу и экзаменаторов, а другим, своим, для себя и мистера К. Вчера вечером на конкурсе я забылся и выдал много своего — и вот теперь сижу и рассказываю вам о доме номер тридцать два на Каннинг-стрит.
Этот адрес он выговаривает с отвращением, словно речь идет о месте преступления, проклятом топониме. Он совсем бледен: покаяние и поглощение совершенно его обескровили. Меж прыщей блестят капельки пота. Косится на меня, высматривает, доволен ли я? Лицо мое полыхает, ноздри раздуваются. Развязка близка. Заказываю свежий чайник чая и возобновляю допрос.
— А не спрашивал ли ты, Питер, у мистера эээ… Каценберга, откуда он столько всего знает, как он пришел к подобной исполнительской философии? Как-то она слабо согласуется с той, в общем-то, затворнической жизнью, которую он ведет.