Шрифт:
Жан выступал десятым. По вздутым венам на его шее было видно, насколько он напряжен. Он не переставал сглатывать и казался больным. Встав у микрофона, он приступил к подражанию неизвестному, но легендарному пернатому, замахнувшись на Грааль всех орнитологов из плавней — шуструю и пугливую птицу, которую мы зовем варакушкой, но никогда не видим. Выбрав ее, Жан стремился сыскать высшее признание природоведов, присутствующих на фестивале: Ги Жарри, Жана Дорста и Филиппа Каруэтта. Жан всегда сияет, когда оказывается бок о бок со знаменитостями орнитологии.
Трель варакушки звучала слегка неказисто, пресно, словно черновик без должного объема, и походила больше на чириканье отчаявшейся ласточки. Жан вообразил, будто прячется в тростнике: он вытягивал голову, демонстрировал голубую манишку, но при малейшем взгляде в его сторону отворачивался, сгибался, стоя на своих длиннющих ногах, а в конце чуть смазал финальную птичью мелодию. Чем дольше длилось выступление, тем сильнее он походил на варакушку: она, как и сам Жан, отличается особой хрупкостью, неловкостью, живет в тени, перемещается на тоненьких вытянутых ножках, но гордо раздувает ослепительно-голубую грудку.
В тот вечер публика оказалась скупой и никак не отреагировала… поскольку никто из них никогда не слышал варакушек. Повисла гробовая тишина, словно все смутились после скрупулезного выступления, которое спутали с позором. Растерявшись, Жан отошел от микрофона и потупил взгляд, как вдруг кто-то закричал:
— Браво!
Звонкий голос разбил свинцовую тишину, пытаясь сказать: «Вы ничего не поняли!» Он принадлежал Ги Жарри. Одного доброго слова от великого специалиста хватило, чтобы Жан забыл о безмолвной публике и улыбнулся похвале накануне своего семнадцатилетия в компании варакушки в камышах, чье пение он мастерски сымитировал.
Своим выступлением Жан натолкнул всех нас на размышления о птичьем пении и любви, восхищении перед пернатыми, а также о роли зрителей в судьбе подражателей. Неужели мы должны изображать исключительно приятный слуху щебет, или же нам позволено имитировать даже самые непривлекательные интонации? Ведь дисгармония и диссонанс допускаются в великих музыкальных произведениях. Птицы не являются исключением из правил: скрипучий крик серой цапли или белоголового сипа звучит наравне с виртуозными трелями южного соловья или черного дрозда.
Тем апрельским вечером Жан напомнил нам об этом противопоставлении и заявил, что вкус, эстетическое удовольствие и потребность понравиться не должны сбивать нас с истинного пути. Пение птиц искренне и в диссонансах.
Во втором раунде я вернулся к царю садов и парков, к циклическим мелодиям и извечному припеву, отличающемуся быстрыми, продолжительными крещендо и диминуэндо. Самец зяблика — одна из самых музыкальных птиц на свете. Его стремительную, громкую и виртуозную интонацию узнает любой. Никто не может ему подражать: ни Зорро, ни Жан, ни кто бы то ни было еще. Я первый, кто осмелился пройти по его следам.
Выступление состояло из двух беглых мелодий: первая рвалась в верхний регистр, а вторая спускалась в низкие, словно электрические разряды, нотки. Как если бы эта птаха весом всего в двадцать граммов задержала дыхание слишком долго в своих раздутых крошечных легких. Переход от одной мелодии к другой — довольно деликатный момент, но я справился, чего нельзя сказать о финале, который каждый раз звучал на новый лад. Я просто не мог запомнить те самые чертовы ноты.
Окончание фразы зяблика озадачило многих орнитологов, и лишь недавно на эту тайну был пролит свет. Зябликам свойственен особенный, обусловленный территорией акцент, который меняется в зависимости от региона, где родилась птица. Именно он и вершит мелодию. Существует огромная разница между пением зябликов с севера Франции и юга. Я полагаю, что она сказалась на финале моего выступления и вызвала некоторые сомнения. Однако публика пришла мне на помощь: услышав виртуозные трели, зрители поразились силе моего голоса и прервали мелодию бурными овациями.
Настала очередь Жана: вопреки своей привычке он поставил крик серебристой чайки не третьим, а вторым в списке. Слегка дрожа, он подошел к микрофону, раскинул руки и издал первый фирменный крик. Однако ожидаемая публикой нота разбилась, словно стекло. В кристально чистый звук угодили песчинки, скребущиеся где-то в глубине горла Жана. Он отвернулся и спрятал глаза. Я успел поймать его взгляд и заметить навернувшиеся слезы. Он предпринял вторую попытку. Раздался более звучный, волевой крик. Казалось, что те песчинки растворились под натиском энергичного усилия, но они все равно таились где-то там. Жан болен, его голос охрип, а былой блеск погас… Характерное для сигнала к общению мяуканье еще как-то поддерживало иллюзию, но стало ясно: галдеж чаек по пути из школы домой остался лишь в воспоминаниях об утраченном детстве. Жан решил положить конец собственным страданиям и побрел со сцены, взглядом вымаливая прощения у зрителей. А те радовались, что им снова показали серебристую чайку, и разразились бурными аплодисментами, даже не подозревая о трагедии, разыгравшейся за кулисами.
Дожидаясь последнего раунда, Жан сел рядом со мной. Он пытался что-то мне сказать, жестикулируя руками, но я ничего не понял. Едва слышно он прошептал мне на ухо:
— Я больше так не могу! Все кончено!
Я ответил:
— Да нет, зрители довольны!
Он тут же перебил меня:
— Ты не понял, у меня ломается голос. Считай, линька. Это конец!
В тот момент мир нашего детства, населенный чайками, парящими, словно воздушные змеи, в раю между бухтой Соммы и Авалассом, разбился вдребезги и исчез из больших голубых глаз Жана. Он оплакивал падение, прервавшее восхитительный полет. Мне хотелось сказать ему, что это пустяки, все будет хорошо, вернется как было, но он отчаянно цеплялся за свой детский голос, боролся с ветрами и волнами, пытаясь удержать то, чего уже не существовало, и часами тренировался, обезумев от мысли, что потеряет свою птицу — свою жизнь и воображаемое будущее.