Шрифт:
Все прочие чувства мы уничтожим… все до единого. Мы уже рушим шаблоны мышления, сохранившиеся с дореволюционных времен. Мы разорвали связи между детьми и родителями, между человеком и человеком, между мужчиной и женщиной. Никто теперь не смеет довериться жене, ребенку, другу… А в будущем вообще не будет жен и друзей.
Детей сразу после рождения будут забирать у матерей, как берут яйца у курицы. Половой инстинкт будет искоренен. Размножение станет ежегодной формальностью – такой же, как обновление продуктовой карточки. Мы отменим оргазм. Наши неврологи уже работают над этим. Верности не будет вообще – кроме верности Партии. Любви тоже не будет, кроме любви к Большому Брату. Не будет смеха, кроме победного хохота над поверженным врагом. Не будет искусства, литературы, науки. Сделавшись всемогущими, мы не будем более нуждаться в науке. Не будет различия между красотой и уродством. Не станет любопытства, жизнь не будет приносить радость. Все конкурирующие удовольствия будут уничтожены. Однако всегда – запомните это, Уинстон, – всегда будет существовать опьянение властью, постоянно возрастающее и все более и более тонкое. И всегда, в каждый момент, будет существовать восторг победы, торжества над поверженным, растоптанным, беспомощным врагом. Если вам нужен образ будущего, представьте себе сапог, попирающий человеческое лицо… навсегда.
Он умолк, словно дожидаясь ответа Уинстона, которому опять хотелось зарыться в свое жесткое ложе. Он не мог вымолвить ни слова. Сердце его словно оледенело. О’Брайен продолжил:
– Запомните, что все это навсегда. Сапог будет вечно попирать лицо. Еретик, враг народа будет всегда присутствовать в обществе, чтобы его побеждали и унижали снова и снова. Все то, что вы претерпели, попав в наши руки… все это будет продолжаться, только в еще более худшем виде. Шпионаж, измена, аресты, пытки, казни, исчезновения – все это никогда не прекратится. Это будет сразу и мир ужаса, и мир триумфа. Чем могущественнее станет Партия, тем менее толерантной она будет: чем слабее оппозиция, тем жестче деспотизм. Гольдштейн и его ереси тоже будут жить вечно. Каждый день, каждый час, каждое мгновение они будут терпеть поражение, дискредитироваться, осмеиваться, оплевываться – и тем не менее никогда не погибнут. Драма, которую я семь лет разыгрывал с вашим участием, будет разыгрываться заново, поколение за поколением, всякий раз во все более утонченном виде. Всегда в наших руках будет находиться еретик, уповающий на наше милосердие, кричащий от боли, сломленный, достойный презрения… но в конце полный покаяния, спасенный от себя самого, по собственной воле униженно припадающий к нашим ногам. Такой мир мы готовим, Уинстон. Мир, в котором победа сменяет победу, триумф сменяется триумфом и новым триумфом: бесконечно щекочущий, щекочущий, щекочущий нерв власти. Насколько я вижу, вы начинаете понимать, каким будет этот мир. Однако в итоге вы более чем поймете его. Вы примете его, примете с радостью, станете частью его.
Уинстон достаточно пришел в себя, чтобы обрести дар речи.
– Вы не сможете! – чуть слышно проговорил он.
– Что вы имеете в виду под этими словами, Уинстон?
– Вы не сумеете создать описанный вами мир. Это мечта. Невозможная мечта.
– Почему?
– Потому что невозможно создать цивилизацию, основанную на страхе, ненависти и жестокости. Она не может быть долговечной.
– Почему же?
– Она нежизнеспособна. Она рассыплется сама собой. Она сама убьет себя.
– Ерунда. Вы находитесь под впечатлением того факта, что ненависть якобы более утомительна, чем любовь. Но почему это обязательно так? Потом, если бы вы были правы, какая разница? Предположим, что люди захотят изнашивать себя быстрее. Предположим, что темп человеческой жизни ускорится настолько, что мы будем становиться стариками к тридцати годам. Но что это будет значить для человечества? Разве вы не можете понять, что смерть личности не является смертью? Партия бессмертна.
Голос этот, как всегда, расплющил Уинстона до полной беспомощности; более того, он боялся, что дальнейшие возражения заставят О’Брайена повернуть рукоятку на циферблате. Тем не менее промолчать он не мог, и голосом слабым, без каких-либо аргументов, основываясь только на немом ужасе перед тем, что сказал О’Брайен, Уинстон перешел к атаке:
– Не знаю… и потом, мне все равно. Что-то у вас не сложится. Вы потерпите поражение. Жизнь победит вас.
– Уинстон, мы контролируем жизнь на всех ее уровнях. Вам представляется, что где-то здесь обитает так называемая человеческая природа, которая будет возмущена нашими поступками и потому восстанет против нас? Но это мы создаем так называемую человеческую природу. Род людской представляет собой исключительно податливый материал. Или, быть может, вы решили вернуться к своей старой идее, утверждающей, что пролетарии – или рабы – восстанут и уничтожат нас? Забудьте о ней. Они беспомощны, как животные. Человечество – это Партия. Те, кто находится вне ее, не имеют значения.
– Меня это не интересует. В конечном счете они победят вас. Рано или поздно люди поймут, кто вы, и растерзают вас в клочья.
– Видите ли вы какие-нибудь свидетельства в пользу этого процесса? Или причину его возникновения?
– Нет. Я верю в это. Я ЗНАЮ, что вы проиграете. Во Вселенной существует нечто такое – не знаю, как это назвать… какой-то дух, принцип, которого вам никогда не одолеть.
– Вы верите в Бога, Уинстон?
– Нет.
– Тогда скажите, чем может быть этот принцип, который победит нас?
– Не знаю. Может быть, дух человека.
– И вы считаете себя человеком?
– Да.
– Ну, если вы человек, Уинстон, то вы – последний человек. Ваша порода вымерла, мы занимаем ваше место под солнцем. Понимаете ли вы, что существуете в ЕДИНСТВЕННОМ ЧИСЛЕ? Вы находитесь вне истории, вы не существуете. – Интонация переменилась, он бросил более резко: – Или вы считаете, что нравственно превосходите нас с нашей ложью и нашей жестокостью?
– Да, я так считаю.
О’Брайен смолчал. Заговорили два других голоса. Спустя какое-то мгновение Уинстон опознал в одном из них свой собственный. Это была запись его разговора с О’Брайеном, происшедшего в тот вечер, когда он вступил в Братство. Он услышал, как обещает лгать, воровать, подделывать, убивать, содействовать наркомании и проституции, сообщает о готовности плеснуть кислотой в лицо ребенку. О’Брайен коротко взмахнул рукой, словно желая сказать, что считает дальнейшую демонстрацию излишней. После чего щелкнул выключателем, и голоса смолкли.
– Встаньте с койки, – приказал он.
Удерживавшие его захваты раскрылись. Уинстон спустился на пол и неловко стал на ноги.
– Итак, вы у нас последний человек и хранитель человеческого духа, – сказал О’Брайен. – Не хотите ли взглянуть на себя, увидеть себя таким, какой вы есть? Снимите одежду.
Уинстон развязал веревочку, на которой держался его комбинезон. Молнию давно уже выдрали из него. Пожалуй, после ареста он ни разу не снимал с себя всю одежду сразу. Под комбинезоном его тело было облеплено грязными желтоватыми тряпками, в которых с трудом можно было опознать оставшиеся от белья лохмотья. Спустив их на землю, он заметил в противоположном конце комнаты трехстворчатое зеркало. Приблизившись к нему, он замер на месте и невольно охнул.