Шрифт:
Письма в Америку брат отправлял только в больших конвертах непривычной для нас формы, и я решила, что так положено. Однажды он попросил меня передать почтальону письмо в традиционном узком конверте с вытисненной на нём изысканной ветвью кленовых листьев. Я очень удивилась, увидев в углу дорогую марку и американский адрес.
— Досточтимый брат, — нерешительно спросила я, — пропустят ли власти такое письмо?
— А почему нет?
— Я думала, письма в Америку полагается отправлять только в больших конвертах.
— Чушь! — отрезал брат и добавил, смягчившись: — Те у меня закончились, я посылал в Токио за новыми, но их ещё не доставили.
Так, к отраде моего детского сердца, нежные листья клёна отправились в Америку. На моей памяти то была первая отрадная связь меж двумя странами.
Против Америки я ничего не имела, но постоянно слышала упоминания о том, что едва ли не все, кому доводилось иметь дело с иностранцами, не очень-то ими довольны, и оттого я прониклась смутной неприязнью к неведомой мне стране. А рассказы слуг о «краснолицых светловолосых варварах, у которых нет пяток, и оттого они вынуждены крепить на обувку искусственные подпорки» лишь усиливали это впечатление.
Поговаривали, что эти странные люди едят зверей целиком и что в богатых домах хозяева зачастую развлекают гостей тем, что разрезают в их присутствии зажаренного орла. Ходили слухи, будто дешёвые красные одеяла, которые в ту пору в избытке привозили в Японию, красили кровью похищенных младенцев. Широко бытовало поверье (причём как в городах, так и в сельской местности), будто странный животный запах, свойственный чужеземцам, происходит оттого, что они едят мясо. Видимо, это поверье возникло потому, что запах шерсти — а именно ею пахло от мокрой одежды иностранных матросов — японцам был незнаком. В Японии не было ни овец, ни одежды из шерсти, вот люди и решили, что это пахнут не вещи, а те, кто в них одет. Прозвище прилепилось, так что даже сейчас в сельской местности, покупая в магазине шерстяную ткань, могут сказать: «Мне ту, которая пахнет животным».
Брат эти слухи почти никогда не опровергал. Наверное, он и сам верил едва ли не всем из них, хоть и пожил в Америке.
Видимо, там он с американцами почти не водился, разве что с теми, кто занимался куплей-продажей. Бабушка как-то сказала со вздохом: «Твой досточтимый брат в далёкой Америке выучился, кажется, только обычаям торговцев. Может быть, — добавила она задумчиво, — в тех краях обитают только торговцы».
Брат побывал в Америке, но мы не осознавали, что в этой большой стране он видел лишь малую часть одного-единственного приморского города.
Со временем брат словно бы отстранился и от нашей домашней жизни, и не влился в жизнь Нагаоки. Он отличался от всех. Порой его явно что-то тревожило, беспокоило, но чаще всего раздражало, не давало покоя. В такие минуты он приходил и садился рядом со мною, когда я шила или учила уроки, и, пожалуй, разговаривал со мною свободнее, чем с кем бы то ни было. Время от времени, пусть и редко, рассказывал о себе, и постепенно я узнала многое о том, как ему жилось после ухода из дома.
В Америку брат уехал, отдавая дань моде на дела с иностранцами, захватившей Токио примерно в ту пору, когда он ушёл из армии. Многие молодые люди, уверенные в скором головокружительном успехе, предпринимали различные затеи, и кто-то уговорил брата вложить все его средства в якобы крупную экспортную компанию с представительствами в Америке. А если брат возглавит тамошнее предприятие, то станет одним из партнёров. Брат, как и многие люди его положения, не сознавал, что ничего не смыслит в коммерции, поэтому согласился и уплыл в Америку. По прибытии выяснилось, что его обманули. Экспортная компания оказалась крошечным магазином игрушек в людном японском квартале, держала его жена рабочего, которая слыхом не слыхивала об обещанном брату партнёрстве.
Расстроенный и ошеломлённый, брат направился в ближайший отель — по его словам, прескверный — и нашёл там массу японцев: они беседовали, играли в различные игры. Почти все они были необразованными — рабочие, бедные служащие из простолюдинов. Но брата встретили с почтением, и хотя в таком месте селиться ему не пристало, больше пойти было некуда. Вскоре он потратил все свои деньги, а поскольку делать ничего толком не умел и английского почти не знал, то с лёгкостью влился в жизнь тех, кто его окружал.
Некоторым удавалось выбраться из грязи к свету, но брат мой о чужеземцах знал мало, не связывал с ними честолюбивых замыслов, а то, что он наблюдал вокруг, внушало ему отвращение.
Порой он покидал свой людный район и бродил по широким улицам с высокими зданиями и большими магазинами. Там он видел иностранцев, но они или не обращали на него внимания, или смотрели на него так, как он сам на родине смотрел бы на работников. Его это занимало: все эти странного вида люди, которые спешили мимо, громко переговаривались, курили зловонные крупные свёртки из табачных листьев или жевали какую-то гадость, после чего сплёвывали прямо на тротуар, — все эти люди вызывали у него омерзение. Женщины в нелепых нарядах глазели по сторонам и смеялись с открытым ртом. Куда ни глянь, не увидишь ничего ни изысканного, ни утончённого, лишь огромное, крепкое, грубое. Всё здесь претило его артистичной натуре, и брат возвращался в чуждый его духу, но хотя бы понятный квартал.
А потом в дело вмешалась судьба. Брат получил травму головы и очутился в больнице, где в чистоте и прохладе провёл три благословенные недели. Наконец его выписали, и с тяжёлым сердцем брат побрёл обратно в единственное место, которое знал, — свой старый квартал, — как вдруг, завернув за угол, столкнулся лицом к лицу с молодым человеком: проворный и энергичный, он куда-то стремительно шёл. Оба застыли как вкопанные, молодой человек расхохотался, но, заметив, что брат мой бледен и явно нездоров, развернулся и пошёл проводить его.