Шрифт:
Мы молча едим. Играет дерьмовая музыка. Приятель в ударе: макароны, сосиски, "мимоза", котлета с яйцом и сырники с вареной сгущенкой. Все это он заглатывает вразброс с усердием никогда не евшего.
Я сижу и чешу голову через шапку, а на душе как всегда смердит осадок погани. Где-то я слышал, что нужда облагораживает ум. Возможно, пусть так, однако иногда бывает слишком уж горько. И последней каплей, как обычно, какая-нибудь чушь, к примеру - тарелка с остывшей кашей, - тут уж либо неоплаченный проезд, либо голод. Да и если разобраться - дело вовсе не в нужде, а в непонимании: почему своей единственной страстью - единственным, что в жизни вообще умеешь - ты не можешь обеспечить себя хотя бы кашей?.. И снова речь здесь вовсе не о каше - речь здесь о соответствии... Почему ты должен постоянно его искать, подстраиваясь и исхитряясь?.. Отсюда сразу бросает в сомнения и подобное... Короче, все старо как мир, а значит - посредственно и вызывает лишь негодование и омерзение - потому что животрепещуще... Йедем дас зайне...
К нам подсаживается мужик лет пятидесяти в старом затертом костюме цвета пыльного бетона и с еле живым дипломатом. Создает впечатление тихого разведенца - пока жена собирала вещи, хлопая дверцами полумертвого шкафа, он оставался в кресле или за письменным столом и отчего-то чувствовал неловкость и вину. И все время тянуло сказать "извини" - извини, что скрипят усталые петли, извини, что облысел, извини, что не на чем тебя отвезти...
Куртку он вешает на спинку стула. Седые виски, очки и вымотанное лицо. Хочется сочувствующе подмигнуть ему, дать понять, что он не один - все мы здесь такие, в той или иной степени... ха-ха... знаю - нелепо, лживо, надуманно... быть может, моя печаль - ничто, но какова же тогда тьма?..
"У паралитика своя тема, у тебя - своя", - так мне сказал однажды Нимиров...
Приятель идет за очередным пирожком. Сидевший здесь еще до нашего прихода дедок встает в угол за синтезатор, который я до этого не заметил. И начинает играть что-то умеренно кабацкое, подпевая, причем - прямо поверх радио. Периодически проскакивают внезапные септаккорды.
"Смотри, Лев Толстой!" - едва не орет вернувшийся Приятель, набив рот. Я оборачиваюсь и вижу только что вошедшего седого бородатого мужичка с банданой на голове. Из его рюкзака торчит штатив. Здоровается со всеми, похоже - завсегдатай. Такая собралась компания.
Но мы уходим, вслед нам играет музыка.
Охватывает мнимой свежестью морозная улица. Залепляя глаза, лениво кружится крупный мокрый снег, подсвеченный фонарями и вывесками. Запахиваю куртку и надеваю капюшон балахона поверх шапки.
Переходим дорогу и садимся в машину, стряхнув рукавами сугроб с крыши там, где дверца. Оживает двигатель, засвистев ремнем - что удивляет. По лобовому стеклу медленно начинает стекать вода, иногда сползая кусками подтаявшей каши. Андрей закуривает. Приятель запихивает остатки пирожка в рот, и мы трогаемся, минуя взирающие с перекрестка камеры.
На руле блестят оставленные жирными пальцами следы...
Едем в студгородок, где в березовой роще, рядом со стадионом Нимиров снимает комнату в переделанной под квартиры старой гостинице. Оставляем машину на заметенной парковке и, обогнув дом, спускаемся по обледенелой крутой лестнице в цоколь. За тяжелой дверью скрывается предбанник с опертым о стену старым велосипедом и коридор с восемью комнатами. Андрей, обыкновенно безэмоциональный, развязно впускает нас внутрь с заметной гордостью. Кафельный пол, на двери в санузел сушится полотенце. Стены украшены сделанными Нимировым фотографиями. Слева - шкаф без дверец с торчащей изнутри немногочисленной одеждой, парой безделушек и книг, переходящий в стол. Справа - холодильник, одноконфорочная плитка, крошечный столик. Ближе к окну с подоконником на уровне груди - тощий матрац и диван. На него Андрей и заваливается. И говорит - отрывисто и, как всегда, будто себя превозмогая:
– Боль в кор'обке. Спал много - в обед. Потому, что все утро дул.
– и внезапно, на полсекунды, улыбается во весь рот, чуть наклонив голову набок.
– Валяюсь и читаю.
– Что читаешь?
– с мнимым, но заставляющим поверить интересом спрашивает Приятель.
– Дика.
– М-м-м... Читал.
Я улыбаюсь.
– А где Кира?
– продолжает казаться заинтересованным Приятель.
– М-м-м... В Абакане.
– продолжает отвечать Нимиров, немного замявшись.
Потом внезапно вскакивает и в его руках откуда-то берется пакетик с белым порошком, Андрей трясет им главным образом перед моим носом, хитро щурясь в попытке спровоцировать на злость, а потом говорит:
– Сухие сливки.
– и тянет так со смешком: "а-а-а", как делают дети, надув кого-то. Я с облегчением улыбаюсь:
– Засранец.
Нимиров дальше играет в хозяина - демонстрирует пакет с соевым мясом, радуясь дешевизне отравы. По мне - уж лучше тогда не есть животину вовсе.
– Мама приходила. Поставила икону, которой сто лет. Я ее к стене повернул.
– Зачем?
– спрашиваю.
– Слишком долго на все это смотрит.
Отца Андрея - машиниста тепловоза - я видел лишь однажды, первый раз попав в его дом - в барачную двушку тут же, неподалеку. В тот момент, когда я поздоровался с Нимировым-старшим, он перед зеркалом скреб свои щеки электробритвой. И ничего не ответил, только посмотрел на меня с безразличным презрением, как на паука за унитазом.
Мама Андрея была тихой и кроткой женщиной. Работала бухгалтером и бесконечно любила своего сына. Порой даже, как мне кажется, чересчур. Хотя, какое мое дело. В свое время родители отдали отпрыска в престижную школу, где учеников заставляли дорого одеваться, коротко постригать волосы и думать об избранном будущем. Все одиннадцать лет Нимиров исправно проходил в форме...
Пьем чай. Затем посещаю тесный туалет, где на двух квадратных метрах ютятся раковина, кабина и унитаз. Рядом с ним на полотенце разложены кастрюли.