Шрифт:
От ее слов Федосу стало неловко, он достал махорку, закурил, пристальнее вгляделся в лицо сестры. Она была все такой же красивой, молоденькой, но в чертах лица, во взгляде появилась не замечаемая раньше жестковатая неподатливость.
— Города, Танюха, отобьем, — сказал он и почувствовал, что голос против его воли звучит виновато.
— Когда? — спросила Татьяна, явно не ожидая ответа, — Замаялись мы, Федос. Недоедаем, недосыпаем, а войне и конца не предвидится… Митя, беги-ка к дяде Игнату, а я самовар поставлю.
Следом за Игнатом и Настей пришла Устинья, потом Елена, Прасковья Носкова, Лифер Овчинников, Абросим Кравцов, Верка Рымариха. Народу набилось полная изба. Весть о возвращении Федоса бежала из дома в дом.
Он вглядывался в усталые лица людей, слушал разговор и ощущал что-то похожее на стыд за свою недавнюю безудержную радость. Он многое видел, многое пережил, в память, наверное, навеки врубились обезображенная железом земля и опаленные огнем, изувеченные снарядами дома, деревья, вой бомб, вдавливающий тебя в землю, и предсмертные стоны товарищей, запах гари и тошнотворная вонь пороховых газов, леденящий страх и невыносимая боль. Все это пережито, осталось позади. И он, все это переживший, думал, что имеет право и на беззаботный отдых, и на уважение земляков, не знающих, что такое война.
Он думал, что деревня все та же и все так же справно, спокойно живут тайшихинцы, как-никак, тысячи километров отделяют их от фронта, на их дома не пикируют штурмовики, поля и огороды не вытаптывают гусеницы танков, но, оказывается, и здесь очень хорошо знают, что такое война, ту ее сторону, о которой он и не догадывался там, на передовой. Нет мыла, соли, спичек, керосина. Хлеба и того нет вдоволь, вместо чая заваривают листья брусники. Лифер Иванович с робкой надеждой спрашивает, не довелось ли встретить его сына Никиту, и неизбывная тоска в его взгляде заставляет опустить голову.
Впервые по-настоящему, до глубины души понял Федос, какая это страшная война, сколько невыносимых тягот, сколько горя, страдания взвалила она на плечи каждого человека. Пожалуй, сразу и не скажешь, где труднее там, в огне боев, или здесь, в томительной тревоге за жизнь родных и близких, в непосильной каждодневной работе.
Невеселая была встреча. Федос обрадовался, когда на пороге появилась Поля, одетая кое-как, растрепанная, с сияющим от радости лицом. Не стесняясь баб, стариков, она поцеловала его в губы, в щеки, в лоб, бормотала что-то ласковое. Федос увернулся, взял костыли:
— Ну, мужики, бабы, еще наговоримся. Пойду до дому, до хаты…
На улице Поля упрекнула его.
— Что же ты, бессовестный, до дому не дошел? Или тебе сестра дороже, чем жена?
— Брось ты это! — с неожиданным раздражением сказал он, но, спохватившись, подумал, что Поля, возможно, права, и мягче добавил: — Танюха мне заместо матери, потому как старше. И по пути еще.
Дома их ждали тесть и теща. Видать, Поля их известила. Викул Абрамыч пощупал на груди Федоса медаль «За отвагу», горделиво выставил вперед бороденку.
— Ерой, едрит твою налево! Похвально, похвально. Бывало-ча, кресты вешали, а теперь, вишь, кругляшки стали.
Теща успела собрать на стол. Викул Абрамыч, хитро подмигнув, достал из-под лавки бутылку водки, стукнул сухим кулаком по дну, выбивая пробку.
— Старый запасец. Теперь эту благость днем с огнем не сыщешь, Полька, тащи стаканы.
Федос глянул на стол. Еда добрая, хлеб нарезан белый, в тарелке пирожки. Сравнил с тем, что было на столе у Татьяны, сказал жене:
— А ты у меня живешь ладно, не голодуешь.
— Батя с мамой помогают.
— Запасец, затек, запасец. Теперь не шибко разживешься. Послушай, Федос Федорович, а за твое еройство будет послабление?..
— Какой я герой, прости господи! Федос засмеялся: забавляла уважительность тестя, сроду не величал, тут, пожалуйста, Федорович.
— Даром же не дают такие штуки? — Викул Абрамыч уперся перстом в медаль.
— Ну, не даром, конечно…
— Стало быть, родным должно послабление какое-то выйти, налоги скостят или землицы под усадьбу прирежут.
Старик за разговором не забывал наполнять стаканчики. Не успеет Федос опрокинуть, снова полный. В голове шумит, все тело становится вялым, говорить хочется о чем-то другом, а тесть зудит и зудит о «послаблении».
— Если что будет, ты, Федорович, нас не позабудь, впиши на свое имя. Мы тебе, ты нам, и будем жить. Время окаянное. Кто его знает, поди-ка, Гитлеряка-то окажется посильнее.
— Ты это, старик, брось! Начисто из головы выкинь! Гитлеряке все равно шею сломают.
— Я же ничего и не говорю. Сломать и надо, супостату. А только…