Шрифт:
— Ну что? Прошло? Крепкая у тебя башка, а то когда я своей игрушкой приложу, она частенько трескается. Кость, разумеется. Но тебя я убивать не собирался, мне нужны гребцы. Помнишь, я тебе говорил? И советовал познакомиться с Уманом. Пара кабов вина — и, может, он был бы к вам подобрее. Теперь-то ты с ним познакомишься, но с другой стороны.
— Пес, предатель!
— Уман, этот шакал лает! Запомни! Но даже шакал не так глуп, как вы. Трое знают место, и все трое лезут ко мне на галеру. Ты что думал, достопочтенный господин, что вы вот так просто прокатитесь на прекрасной галере туда и обратно, а Абдмелькарт вам за это еще и заплатит? Больших дураков Карфаген еще не видел!
Помолчав, он добавил, смеясь еще громче:
— А помнишь, что я тебе говорил об Александрии? Ну, благодари нашего господина, что он не велел вас прикончить, а только продать в Египте в рабство. Не знаю только, увидишь ли ты тех знаменитых девок. Этого не знаю. Скорее всего, останешься на какой-нибудь галере. Ты годишься. В море не болеешь, сильный. Это я признаю.
— Готово? — бросил он вопрос в сторону группы, возившейся с Зарксасом. — Так? Ну, Уман, поучи-ка немного этих новичков здешним законам.
Надсмотрщик, высокий и худой, немного сутулый, медленно приблизился. Лицо у него было бледное, словно его никогда не обвевал ветер и не опаляло солнце, глаза — маленькие, спрятанные под тяжелыми бровями. Внимание привлекал лишь рот, слишком большой для такого лица, красный и чуть припухший, будто в нем была примесь негритянской крови. Влажные губы он то и дело облизывал быстрыми движениями языка. Без угроз, без злых усмешек он спокойно остановился возле Кадмоса.
— Так это тот, что лает, и есть самый важный? Ну, поучим, поучим! Важный? Здесь все равны. А лая мы не любим! И у него очень болит голова? Ты его вот сюда ударил, Терон? Сюда?
Движение руки было таким быстрым, что почти неуловимым; Кадмос не смог сдержать стона, когда короткий, гибкий кнут, должно быть, из слоновьей кожи, самым кончиком злобно полоснул по пульсирующей болью ране.
— О, скулишь? Здесь болит? Именно здесь? Сюда тебя саданул наш капитан? Сильно ударил, правда? Что, правда?
Каждый вопрос сопровождался хлестким ударом. Неуловимым, внезапным, неотвратимым. Кнут в руке надсмотрщика казался живым, разумным существом или продолжением его собственной руки — он бил безошибочно.
Кадмос, не в силах больше терпеть боль, почти завыл.
— Глаза? — услышал он вдруг вопрос Умана.
Терон, однако, без раздумий ответил:
— Нет. Пусть видит. За него в Александрии дадут лучшую цену. Теперь поучи того, второго, силача. Пусть запомнит, что его сила здесь ничего не значит. Можешь пометить ему рожу, чтобы все знали, что это за птица.
— А тот третий, молчаливый?
— Идибаал? Я не доверяю молчунам. Заставь его петь! Да, я хочу слышать его пение до самой кормы. Но помни, Уман, все трое должны доплыть до Александрии живыми и в таком состоянии, чтобы чего-то стоить. Они ведь должны заплатить за путешествие, а они нищие, у них ничего нет. Так пусть платят собой. Так решил господин наш, достопочтенный Абдмелькарт.
«Так решил Абдмелькарт. Так решил Абдмелькарт. Так решил…» — безвольно повторял про себя Кадмос, сгибаясь над веслом в такт ударам барабана. Хотя каждое движение, каждое усилие отзывалось в разбитой голове жгучей, острой болью, хотя раны на спине не могли зажить, вновь и вновь разверзаясь от напряжения мышц, — он все равно греб, греб без передышки. В полночь Уман ушел спать, передав кнут другому надсмотрщику, а тот, хоть и не так искусно, орудовал им с тем же рвением.
Зарксас тоже греб, хотя вся его спина, шея и лицо были исполосованы кнутом, нос сломан, а одно ухо надорвано. Отдыхал лишь Идибаал, потому что даже Уман счел, что тот временно не годен для работы. Кнут не вырвал из уст упорного рыбака не только пения, но даже стона.
Ночь, казалось, не имела конца. Кадмос много плавал, видел гребцов за работой, во время похода в Колхиду даже некоторое время был келевстом, но одно дело — смотреть на гребцов, даже сочувствуя им, и совсем другое — грести самому.
«Одаренное речью орудие!» — мудрец Лестерос как-то рассказывал, что так презрительно называют в Греции рабов. Они же здесь были чем-то еще более презренным. Не орудием, но лишь бездушной силой, что приводит орудие в движение. И речью им пользоваться не дозволено, ибо за это тотчас грозит кнут. Им дозволено лишь страдать. Нет, дозволено больше: мыслить и ненавидеть!
Разум работал на удивление напряженно и ясно. Это лишь усугубляло муки, но вместе с тем дарило облегчение и рождало надежду. Пока ясна мысль, несгибаема и воля, а воля должна принести избавление.
Привыкший с детства слушать речи и ожесточенные споры на самые, порой, диковинные темы, Кадмос умел так отрешиться мыслями от своей нынешней судьбы, что даже принялся разбирать собственные чувства и состояние духа.
Им дозволено ненавидеть! Это право раба, лишь бы он ничем себя не выдал. И он чувствовал, как ненависть, рождающая жажду возмездия, начинает овладевать им. Но сейчас… сейчас он мог лишь вынашивать планы мести. Таких мук, каким он подвергнет этого Терона… нет, Умана! Этого подлейшего из подлых!