Шрифт:
Как-то пришли три подружки, сначала играли у ограды в мячик, потом закинули его на ту сторону. Покричали интернатовским, чтобы те вернули, рассердились, что на них внимания не обращают, и принялись прыгать у ограды, распевая:
— Им-бе-ци-лы, им-бе-ци-лы! — И заканчивали ликующим речитативом: — Кретины вонючие!
Митька — тот самый, который плел когда-то для этих девчонок «бебёшки» и который из обзывательств мог понять разве что слово «вонючие» — слушал-слушал, а потом вдруг сошел с дорожки и направился к ограде. Он шел быстро, размахивая длинными руками и впившись в обидчиц неподвижным взглядом. Подружки разбежались со смехом и визгом — еще кинет камнем или плюнет, — и только одна, самая храбрая, повисла на чугунных прутьях, высунув язык. Митька подошел почти вплотную и уставился на нее исподлобья. Долго таращился, даже кожа зачесалась в тех местах, куда он смотрел, и стало совсем уже не смешно. А потом вдруг пробормотал скороговоркой:
— Бабушку рак внутри ест, — И, схватившись за прутья, надвинувшись, повторил громко и отчетливо: — Бабушку рак внутри ест!
Митькина обидчица отскочила от забора, поскользнулась и с размаху села прямо в грязь. А перед глазами у нее так и вспыхнуло воспоминание о самом жутком, что она видела в жизни: бабушка, мыча и воя, бьется в папиных руках, а изо рта у нее ползет густая темная кровь. Папа потом сказал, что бабушка умерла от рака, а раков они ели в первый и последний раз за полгода до этого, когда приехали родственники с Волги. И все спуталось, склеилось в главный страх, неутешимый, всегда тлеющий под ребрами: что где-то там, в кишках, заведется потихоньку скользкий рак, и вопьется клешнями, и съест изнутри, как бабушку…
— Что ты, я не знаю, — ворчала нянечка, торопливо уводя Митьку от забора и озираясь — еще сбегутся на басовитый девчачий рев люди, или, того хуже, родители этой малахольной, устроят скандал: не следите, мол, за этими вашими, а как за всеми уследишь… — Ты зачем девочку напугал?
Кто бы Митьке враз, одним легким подзатыльником втолковал, что нечего пугать посторонних девочек, — так это Коса. Но Коса в это время жарила куриную ногу у себя на шестиметровой кухне и не знала, чем бы еще занять время после того, как она эту ногу дожарит, и съест, и обгрызет тягучие хрящики, и вымоет посуду. На новую работу она так и не устроилась, жила на небольшие сбережения и целыми днями грезила наяву об интернате. Она и сама удивилась, поняв через пару недель после увольнения, что интернат для нее родной, и помнит она каждую шпатлевочную заплатку на его стенах, каждый горшок с хлорофитумом на подоконниках. Сосредоточенные неразумные лица интернатовских подопечных то и дело всплывали в цепкой, но непонятно теперь зачем работающей памяти, и хотелось тому сопли вытереть, этому шнурки завязать…
Давным-давно, когда Коса лежала в больнице с язвой — а куда без язвы на такой работе, — соседка по палате научила ее бороться с бессонницей, представляя себе какое-нибудь хорошее место — лес, домик на берегу реки. Мол, представишь, расслабишься, да так в сон потихоньку и уплывешь. И теперь, сунув кулак под подушку и закрыв глаза, Коса как-то незаметно для себя вместо леса оказывалась в интернате и поливала хлорофитумы, протирала столы, обходила спальни по привычному маршруту — сначала в правое крыло особняка, к девочкам, потом в левое, к мальчикам.
Вот только в спальнях стояла странная тишина, все лежали неподвижно, укрывшись одеялами с головой и не издавая ни звука. Коса сначала даже радовалась, что хотя бы в ее снах воспитанники стали паиньками, но потом насторожилась — не должны дети, тем более ее дети вести себя так подозрительно примерно. И в одном из снов она не выдержала, присела на ближайшую кровать и подняла одеяло. Под ним оказалась большелобая Танюша, любимица Косы, — уткнувшись лицом в подушку, она беззвучно плакала.
— Кто тебя обидел? — спросила Коса.
Танюша схватила Косу за руку, приложила ее к своим мокрым, крепко зажмуренным глазам и прохныкала:
— Дилектор…
Коса почувствовала жжение в ладони и увидела, как вспыхнули под ней два красноватых огонька, пробиваясь сквозь плоть, высвечивая, словно рентгеном, связки, кости и сосуды. Она отдернула руку, и Танюша рывком села в постели, распахнув лишенные зрачков, полыхающие багровым огнем глаза и вопя так, что жилы вздувались на ее большом выпуклом лбу:
— Дилектор! Дилектор!
— Шестьдесят семь! — вскрикнула Коса и проснулась.
А персонал интерната тем временем дивился тому, как благотворно действуют на детишек специальные занятия по особой методике. Даже те воспитанники, которые умели только под себя ходить и слюни пускать, начали худо-бедно разговаривать: «есть», «дай», «пипи». Остальные прекратили бесконечные попытки засунуть шарик в треугольную дырку на известном развивающем тренажере и каждый день демонстрировали маленькие достижения — кто стал пользоваться ложкой, кто начал различать нянечек и даже выучил их имена, кто распознал в улыбающихся зверях на стенах игровой зайцев и белок, а кто и вовсе наизусть запомнил стишок. Только вот спокойствие, так радовавшее нянечек поначалу, куда-то улетучилось. Наоборот, дети стали чаще плакать, капризничать — видно, с трудом укладывались новые знания в их маленьких умах. Чудеса, качали головами нянечки, чудеса, да и только. И смотрели на Андрея Ивановича, уводящего очередного воспитанника в комнату с глухими шторами, уже не как на энтузиаста-баламута, который сам спокойно не сидит и другим не дает, а как на эксцентричное светило науки.
А потом повариха Клавдия застала большелобую Танюшу за странным занятием: она сидела в углу с очень сосредоточенным лицом, опустив голову и глядя на что-то, лежавшее у нее на коленях. Что-то было в ее позе, в размеренно скользящем слева направо взгляде знакомое, но с самой Танюшей решительно не совместимое. Вот она подняла руку, послюнявила указательный палец — и ошарашенная Клавдия наконец сообразила, что Танюша читает. Причем читает ее, Клавдии, книгу, оставленную на подоконнике, библиотечную «Анжелику» — для взрослых, про всякую неприличную французскую любовь!