Шрифт:
Явились комсомольцы монастырь для новой жизни обустраивать — а из-под земли шум слышится, звон колокольный, голоса… И поют. Причем не что-нибудь, а анафему, и каждому, кто прислушивался, казалось, что именно его имя выпевают. И такая тоска от этого пения людей брала, такая тревога мучила, что никто в монастыре дольше недели не выдерживал. Спускались в подземелья целыми отрядами искать вредителей, и дымом выкуривать пытались, и гранаты бросали. Наконец замуровали все ходы, что на поверхность вели, — и все равно без толку. Как ночь наступит — поют. Кому-то даже огоньки, прямо из-под ног вылетающие, чудились, а кому-то — смех подземный, басовитый, точь-в-точь как у игумена.
Так монастырь и остался стоять необитаемый. В войну только склад там продовольственный сделали — так все плесневело, сохло и тухло прямо на глазах. А баба одна шебутная, как узнала, что тут, мол, место проклятое, мертвые монахи из-под земли анафему поют, — решила их позвать. Так при всех и объявила: покажитесь, мол, кавалеры подземные, у нас-то тут нехватка, да и вам небось несладко. Уж неизвестно, показался ей кто или нет, а только на следующее утро нашли ее на складе в обнимку с мешком — простоволосая сидела, чумазая, глаза пустые и ни словечка сказать не может. Увезли ее куда-то быстренько, и дело с концом.
Впрочем, сам полуобвалившийся монастырь детей из нашего двора интересовал мало, хоть поклонники мистики и бегали туда иногда «игумена слушать». Напротив монастырских развалин было место куда более любопытное — особняк с чугунной оградой, в черном кружеве которой запутались пятиконечные звезды. Рядом с особняком в незапамятные времена выкопали пруд, в котором дети целыми артелями ловили нежнопузых головастиков. К концу весны у нас во дворе почти в каждой квартире, к негодованию бабушки и ужасу мамы, появлялась банка с этими недоступными пониманию взрослых созданиями. Рано или поздно кто-нибудь из азартных ловцов падал в пруд и барахтался там в бархатистом иле, теряя ботинки и шапочку. Вновь негодовали мамы и бабушки, и на посещение пруда налагался строгий запрет, а содержимое банок выливалось куда придется. Весь двор оплакивал своих питомцев и родительскую жестокость. Но проходила неделя-другая — и охота на водяных жителей как-то сама собой возобновлялась.
А в самом особняке с чугунной оградой был интернат для умственно отсталых детей, с обитателями которого ребята из нашего двора до всей этой истории дружили. Особо отважные даже пробирались за ограду играть с ними в салки и воровать из сада при особняке кислые яблочки. Их, дворовых, гоняли, особенно усердствовала нянечка по прозвищу Коса — детям она казалась старушкой, но было ей всего лет пятьдесят. У нее, маленькой и сухой, были необыкновенно густые и длинные волосы почти без проседи, которые она заплетала во всякие сложные конструкции. Косу все побаивались. Она была немногословна, но смотреть умела так, что внутри леденело. И еще у Косы была странность — она иногда ни с того ни с сего принималась выкрикивать разные числа, причем таким тоном, будто это были самые распоследние ругательства. К примеру, заметив кого-нибудь из дворовых в саду на яблоне, она наставляла на него палец и гневно сообщала:
— Семьдесят три!
А другого хватала за шкирку и тащила к воротам, шипя:
— Сорок девять!
Ходили слухи, что это она каждому открывает, во сколько лет он умрет. Будто бы одному мальчику она крикнула «восемь», а ему и было восемь. И через неделю этот мальчик попал под машину.
А если бы дворовые знали, что Коса — внучатая племянница того самого прозорливого игумена, который под землю ушел, то боялись бы ее еще сильнее. Только об этом даже сама Коса не ведала — родителей ее унесло неизвестно куда на очередном повороте истории, и выросла она в детдоме. Может, потому ее к интернату как к месту давно привычному в итоге и притянуло.
Не одна Коса препятствовала дружбе дворовых с интернатовскими, родители тоже относились к ней как-то странно, хотя сами же не разрешали называть особняк «школой для дураков». Как будто эта самая умственная отсталость была чем-то вроде ветрянки и могла перекинуться на тех, кто живет по другую сторону чугунной ограды, могла испортить удачных «домашних» детей. А ведь интернатовские умели такое, что дворовым и не снилось. Большелобая Танюша, к примеру, чирикала по-птичьи так хорошо и внятно, что приманивала трясогузок. Митька плел из веревочек всякие штуки и раздаривал тем, кто ему нравился, штуки эти он называл почему-то «бебёшками». А бессловесный Конопухин всех обнимал, особенно у кого настроение плохое или «двойка» за контрольную, — прямо как чуял.
Еще особо нервные родители боялись, что интернатовские озабоченные и научат наших ругаться матом, но в этом отношении они вряд ли могли научить наших чему-то новому.
В общем, все шло себе потихоньку, и было хорошо, пока в интернате не сменился директор. Прежний, белоголовый дедушка, решил уйти на пенсию после того, как однажды вечером, гуляя вдоль ограды, явственно услышал из-под земли церковное пение. А его место занял кругленький и деятельный Андрей Иванович, который нам, если честно, сразу не понравился. Шустрый такой толстячок, все катался, как ртутная капелька, не давал толком себя разглядеть. Только и оставалось от него в памяти, что блестящие очки, бисеринки пота, проступившего на бледно-розовой плеши под зализанными набок волосами, и черный портфель, крепко зажатый под мышкой. С этим портфелем новый директор не расставался ни на секунду.
Все головы повернулись к профессору Лотосову, по комнате прокатилась волна потрясенного шепота:
— Не может быть…
— Мы и не надеялись…
— Я не верю своим ушам…
В профессора вперил мглистый взгляд черноволосый мужчина лет сорока девяти, с безвольным подбородком, заостренными ушами и продолговатым холеным лицом, одетый в темно-синий, безупречно сидящий костюм. Длинные ноги коленями назад и фиолетовый цвет радужной оболочки глаз выдавали в нем уроженца Сириуса.