Шрифт:
Он левой рукой взял у нее чемодан, а правой деликатно притронулся к локтю Нонны Павловны и повел ее на привокзальную площадь.
"Умеет обойтись с женщиной, научился, - улыбнулась она про себя.
– А был вахлак вахлаком".
– Настя, ну, скажи: сколько лет мы с тобой не видались?
Нонна Павловна смутилась.
– Не знаю... Я уж и счет потеряла. Лет, пожалуй, не меньше, как... Хотя, что считать...
Они вышли на площадь, где было еще темнее, чем на перроне. Горел одинокий фонарь, слабо освещавший длинное низкое строение - склад какой-то, тоже незнакомый Нонне Павловне, новенькие домики под железными кровлями и стену элеватора, стоявшего в стороне.
Под фонарем переминался с ноги на ногу привязанный к столбу вороной жеребец, запряженный в двухместную бричку. Свет фонаря падал прямо на его лоснящуюся, будто лакированную, спину.
– Я и забыла, когда на лошадях ездила, - сказала Нонна Павловна.
– Ты погоди, погоди, - взял ее спутник покрепче под руку.
– Тут лужа. Как бы я тебя ненароком не искупал. К нам в таких башмаках не ездят...
"Нет, он все-таки мужик, - с досадой подумала Нонна Павловна.
– Хотя Даша, помнится, писала, что на войне он был майором... Не сравнишь его с тем капитаном". И неожиданно для себя, как будто совсем некстати, спросила:
– Ты ведь, говорят, Филимон Кузьмич, был майором?
– Был, - подтвердил он, обводя ее вокруг лужи.
– Закончил войну майором.
– А начал?
– А начал обыкновенно - рядовым.
– О!
– произнесла она почти восторженно. И, помолчав, сказала: - А все-таки ты опять вернулся в эти места...
– А куда же я вернусь?
– удивился он.
– У меня тут семья - жена, дети. И я сам изначальный крестьянин. Землероб. Было бы прямо-таки довольно смешно и глупо, если б я...
– Ну, это правильно, - перебила она и, чтобы перевести разговор, кивнула на фонарь: - А с электричеством тут по-прежнему... не богато...
– Не богато, - вздохнул он.
– Что-то плохо строится Зубовская гидростанция. Второго начальника сгоняют за неудовлетворительность...
Они подошли к бричке.
Филимон Кузьмич сперва уложил чемодан Нонны Павловны, потом, раструсив сено, стал усаживать ее, поддержал за талию и вдруг засмеялся, вспомнив:
– Ухаживал когда-то за тобой. А гляжу - и сейчас еще можно поухаживать. Дебелая...
– Ну, уж чего дебелого-то!
– потупилась она.
Но ей было приятно услышать эти слова. Приятно и неприятно в то же время. Неприятно, что он с такой легкостью, без грусти, даже со смехом, вспомнил о том, что было.
А было все очень серьезно, печально, горько и ей и ему. И ему было, пожалуй, горше, чем ей. Конечно, ему было горше. Она помнит - и он, наверно, не забыл, - как они сидели ночью на взгорье, у реки, накануне ее отъезда из Жухарей. И вот так же одуряюще пахли скошенные травы. Он держал ее за руки крепко-крепко и все говорил, говорил... Нет, он не был вахлаком, как она подумала сейчас. Вернее - она тогда не считала его вахлаком. Он был простым, красивым парнем. Она любила его. Конечно, не так, как он ее. Он любил ее сильнее. Она помнит, как он тогда заплакал, в ту последнюю ночь, как горячие его слезы упали на ее холодные руки. Ночь тогда была прохладная. И ей было то жарко от его объятий, то вдруг холодно до дрожи. Он просил ее остаться, не уезжать. А она предлагала поехать вместе. И повторяла все одни и те же слова: "Не могу я загубить свою жизнь. Тем более я завербовалась. Ну что тебе, поедем вместе..." Но он вдруг сердито вытер слезы и сказал, как будто выступает в драмкружке, в пьесе из времен Парижской коммуны: "Было бы прямо-таки смешно и глупо. Неужели я такой низкий человек, что ни с того ни с сего побегу в такое трудное время? Мне, во-первых, моя комсомольская совесть не позволяет..."
Именно так тогда говорили.
И Филимон поднялся с травы, такой неожиданно гордый, словно и не плакал вовсе.
Однако он и не осуждал ее тогда. Он долго писал ей письма, звал обратно.
Она сперва отвечала ему. Потом переписка прекратилась. Или, может быть, его письма просто не доходили до нее. Она часто переезжала с места на место. Может, его письма затерялись. Но последнее письмо она хорошо помнит. Он писал: "Милая моя, вечно дорогая, просто драгоценная Настенька! Шлет тебе пламенный комсомольский привет и целует тебя на лету, по воздуху, в твои алые губы, если ты не возражаешь, неутешный твой друг Овчинников Филимон Кузьмич, для тебя же просто Филька-Филимон, как ты меня дразнила, когда мы были маленькими. Жизни нет без тебя, Настенька. Ни на кого и глядеть не хотят мои печальные глаза..."
И вот он, должно быть, забыл все это. Все, должно быть, выветрилось из сердца до такой степени, что он способен теперь даже со смехом вспоминать про былые чувства: ухаживал, мол, когда-то за тобой, только и всего.
Это, конечно, неприятно Нонне Павловне. Это было бы неприятно, пожалуй, всякой женщине. Но в то же время всякой женщине, особенно когда уже в хорошем возрасте, приятно слышать, что за ней еще можно поухаживать, как он это грубовато сказал, укрывая ее плечи кожаным пальто.
2
Жеребец бежал навстречу рассвету. По обеим сторонам дороги белели каменные столбики и трепетали густой листвой толстоствольные тополя, которых раньше тут, помнится, не было. И белых придорожных столбиков не было. И самая дорога была не такой прямой. Видно, ее заново наладили...
Нонна Павловна и Овчинников сидели рядом, тесно прижавшись друг к другу, - иначе в бричке и нельзя было сидеть. Но разговаривали они на самые отдаленные темы - отдаленные от их прошлого, от невозвратных дней юности, от той последней ночи на взгорье, у реки.