Шрифт:
Лишь к вечеру явился Земцов.
Вся его выгоревшая до соломенной желтизны гимнастерка была в мокрых накрапах; сам он пропах кисловато-соленым душком, какой обычно источает отмокающая селедка.
— A-а, явилась, лихая кавалерия, — сказал, напуская хмурость на лицо, Алексей. — Рассказывай про свои доблести.
Земцов вынул из глубокого кармана галифе огромный, с добрую скатерть, платок и, сняв каску, принялся обтирать бритую голову.
— Расскажу! Слушай! — наконец объявил он. — Прихватил я, каюсь, твоего покладистого Овсянкина, и поехали мы с ним на полуглиссере осматривать у правого берега полузатонувшие баржи. Давненько они, признаюсь, интриговали меня. Участок для осмотра взяли большой: от центральной пристани до завода «Баррикады». И что же! На первой же разнесчастной баржонке обнаружили винтовочные патроны, на другой, смотрим, мины лежат, на третьей бочки с селедкой благоухают… Едем дальше — глянь: к полузатопленному дощанику присосались, как ракушки, рыбачьи лодки. А на корме женщины и подростки достают черпаками из трюмов разбухшую рожь… В общем, разбой, беззаконие! Я тут же на дыбы: «Это что ж вы, родимые, Советскую власть грабите?» А одна из женщин кротко так, невинно ответствует: «Мы, касатик, не грабим, а пропитание добываем. Свое-то добро побросали, им теперь немчура поганая пользуется. Так ты, начальник, не жалей затопший хлебушек: он все равно через день-два пропадет». Но меня, если в раж войду, не укротишь. Я, знай, одно твержу: кто, мол, разрешил государственный хлеб растаскивать, кто, кто?.. Тут одна старушка встряла: «Государственный, говоришь! Да теперь война, все гибнет — и наше, и государственное, а коли можно, так вот мы и спасаем хлеб. А разрешение, ежели надо, просим дать. Сюды-то не каждый пойдет, — заявляет бедовая старушонка. — Здесь стреляют да самолеты бомбят. Кабы не нужда, разве полезли бы мокрый хлебушек доставать». Жаль мне, признаться, этих горемык, однако все еще не смиряю гнев на милость. «А почему же вы, — вопрошаю грозно, — не идете на продпункты? Ведь там населению выдается продовольствие». На это мне одна из женщин (она, бедняжка, в положении) такой резон выставляет: «Вчерась я получила на семерых три кило ржаного хлеба да консервы. Больше не дают, говорят, в другом продпункте получишь. А где его искать, другой продпункт?» И тогда я совсем размяк, хуже бабы. «Ладно, — разрешаю, — берите зерно, да смотрите, чтоб немец вас не заметил, не то погубите себя». Одним словом, не проявил власть. А теперь ты, Савельич, или казни или милуй.
Жарков, хотя еще и хмурился, но улыбку уже не мог сдержать.
— Что с тебя, грешника, возьмешь: и так весь в грехах погряз! — сказал он. — А вот за то, что в известность не поставил о своей отлучке, следовало бы тебя на завтрашнем бюро обкома отчитать. Да жаль, приходится отменять бюро.
— Это почему? — насторожился Земцов.
— Есть распоряжение Москвы о перебазировании партийных и советских организаций за Волгу.
— Вот те на-а! — протянул Земцов, и лицо его, как всегда случалось в минуты сильного волнения, стало натужно-багровым, а поперечная вздувшаяся жила рассекла лоб, подобно сабельному шраму.
В двенадцатом часу началась переправа через Волгу.
Алексей с грустью и раскаянием смотрел на родной город — будто навек прощался. Но города, по существу, уже не было: вместо него пылала одна бесконечно длинная прожорливая печь. И в этой исполинской, протяженностью в шестьдесят километров, печи шла ежесекундная расплавка немецкой брони; здесь бесславно сгорали лучшие дивизии третьего рейха.
«Только бы сейчас устоять нам! — думал Алексей. — Не дать себя сбросить в Волгу! Время работает на нас — не на Гитлера. Он клялся и божился недавно в рейхстаге: „Мы штурмуем Сталинград и возьмем его — на это вы можете положиться“. Он льстил Паулюсу: „С вашей армией вы можете штурмовать небо“. А Паулюс увяз среди каменных развалин. Каждый взятый дом стоит его полкам много крови. Враг еще может бахвалиться частными успехами, но решающего он не добился — не вышел к Волге на флангах, не сумел атаковать армию Чуйкова с тыла, ударом вдоль Волги. Наш солдат устоял, выдюжил! Если раньше он видел перед собой выпяченную грудь врага, то теперь он все чаще видит его спину. Психологический перелом в Сталинградской битве наступил. Это — главное сейчас!»
Когда полуглиссер вышел на стрежень, Алексей увидел багровые вспышки поверх бушующего у воды пламени, словно смертельному огню было тесно на земле и он рвался в просторы неба. На самом же деле эти вспышки рождались на Мамаевом кургане. Там сейчас шло самое жестокое сражение за то, чтобы захватить ключевую высоту и получить господство над всем городом. Там авиабомбы до тонны весом и артиллерийские снаряды калибром до 203 миллиметров переворачивали и потрошили землю. Там склоны стали скользкими от крови…
«Да, надо выстоять во что бы то ни стало сейчас! Сейчас или никогда! — думал Алексей, стиснув зубы. — Иначе не видать нам ни гранитной набережной, ни каштанов, ни домов из стекла и бетона — ничего не видать, даже самих снов об этой будущей благодати!»
Думая так, Алексей Жарков в то же время загонял в глубь сознания иные, горькие и совестливо-укоризненные мысли о своем вынужденном отъезде из города, о том, что не смог до конца остаться на поле битвы, — и это лишало его обычного душевного равновесия: личная совесть, ответственность перед самим собой не вступали в согласие… не могли примириться с приказом вышестоящих товарищей об отъезде именно сейчас, когда город нуждался в каждом защитнике.
Глава одиннадцатая
Среди врагов и друзей
Вероятно, ничто так не гнетет человека в пору юности, как сознание бездеятельности, ибо юность только тогда и ощущает себя полезной и разумной силой, когда вся она — движение, порыв, устремленность вперед.
Ольгу томила вынужденная неподвижность. Уже несколько часов она лежала в степи, среди догорающих танков, на виду у тех стальных чудищ, что еще медленно и упрямо, подобно плоским клопам, переползали в отдалении с холма на холм.
Скорей бы хоть вечер! А то лежишь распластанная, точно пригвожденная отвесными лучами, с пересохшим горлом; лежишь, притаившись, чтобы только не заметили вражеские танкисты, и прислушиваешься с тоской и бессильной яростью к разрывам снарядов за ближними холмами, где, верно, идет бой между рабочими истребительными отрядами и прорвавшимися фашистами…
Когда нахлынули потемки, Ольга скинула с себя противогаз и каску и побрела налегке в степь, на судорожные взблески низкого Сириуса, в то время как за спиной у нее все звезды тонули в зареве огромного пожарища, в полыхании орудийных зарниц. Чутье ей подсказывало, что к городу она все равно не пробьется и нужно сейчас как можно дальше отойти от линии фронта, в безопасное место. Ну, а ежели ее схватят немецкие патрули, она прикинется простушкой, станет хныкать и божиться, будто гостила у родни в ближнем хуторе Бутырки и возвращалась домой в город, да угодила в самую заваруху!
Сначала Ольга, явно из предосторожности, продвигалась по днищу огромного оврага, под сонливую болтовню родникового ручейка, здесь же и вымылась хорошенько, чтобы ни закопченное лицо, ни ладони во въевшемся ружейном масле не выдали ее при недоброй встрече, а затем, как только разглядела с вершины холма далекую цепочку огней вражеских машин (там, видимо, пролегал большак), пошла смелее, провористее степным бездорожьем, прямо по песчаным взгорбкам, в глухую тьму, где ни один приветный огонек не мерцал, лишь вспыхивал все тот же беспокойный Сириус.