Шрифт:
Потом Стане побежал за корамином, но инъекция оказалась излишней, а мы волновались и ходили на цыпочках, как будто это первая смерть, свидетелями которой мы являемся. Во мне опять пробудился голос совести, я ведь находился здесь из-за формального обследования, тогда как срок Младена так бессмысленно истек. Опять меня пощадили, пощадили беспричинно, а по отношению к нему точно так же без основания была совершена несправедливость в беспощадной экономии бытия. При этом меня особенно жгла мысль, что, когда он лежал, я предлагал ему горшочек с питьем, а он меня недовольно прогнал и сказал, чтобы я его не мучил. Плохо ему было тогда, конечно, и кто знает, кого он отгонял, но мне казалось, что он во сне меня понял и увидел, как горшочком жидкости я пытаюсь задобрить судьбу. Это было не так. Совсем не так. Но никто не может скрыть, что в глубине своего существа он подсознательно успокаивается, когда опасность грозит другому, а не ему. В товарищеском жесте, когда предлагаешь осужденному питье, несмотря на всю его благонамеренность, есть и толика благодарности предначертанию, определившему, что ты ухаживаешь за ним, а не он за тобой.
Мы никак не могли успокоиться, и поэтому Миран и Стане попросили шефа, чтобы Младену сделали вскрытие. Как будто бы нас не интересует причина смерти, но мы все еще не верим до конца в его смерть и надеемся, что еще найдем искорку жизни в наиболее потаенном уголке сердца. И вот поэтому мы шли по крутому холму, по которому парни в черных перчатках носили кости из грузовиков. Наши ноги скользили, и мы цеплялись за сучки срубленных деревьев на грязном склоне. Те, с носилками, не поскальзывались, возможно, из-за того, что груз, который они несли, утяжелял их шаги. Когда же мы дошли до верха, то сначала ничего не увидели, потому что валил густой дым, который ветер разрывал как закоптившийся туман. Лишь затем показалась пирамида, которую внизу облизывали длинные огненные языки. Те, с носилками, стряхивали свои поленья в кучу, в то время как одна фигура длинными свечными щипцами подцепляла свисающую из кучи конечность и искала для нее правильное положение. Лишь мгновение постояли мы перед дымом, окутывавшим черепа и выходившим из открытых ртов, потом вошли в бревенчатый дом. Перед этой пирамидой мы были не безучастными свидетелями, но одновременно и комитетом, привычным к таким зрелищам, и комиссией экспертов, которые собрались, чтобы найти какое-то оправдание. Мы являлись почти официальными лицами, и каждый внутренне был довольно спокоен, как будто Младен один из нас, живой среди нас, а не предмет нашего посещения. И в первом узком помещении все было, как в горной хижине, кроме кирпичных ваз, похожих на высокие горшки для растений, но это были сосуды для пепла кремированных немцев. Но казалось, что и они уже лишились этого хлопотного преимущества, поэтому горшки были пусты и расставлены на полу у стены. В соседней комнате на каменном столе лежал Младен, и молодой француз надевал розовые перчатки, у которых не хватало кончика правого большого пальца. Коренаст и силен был этот парень, и все время навязчиво многословен, как человек, который хочет отвлечь от чего-то наше внимание. Мы едва замечали его отчаянную болтливость, мы смотрели на Младена, на его глаза, чтобы не видеть разреза, начинавшегося под его подбородком. Он был спокоен, Младен, и казалось, что он терпеливо ждет исхода операции. Казалось, он поддался упрямству своих товарищей санитаров, но, несмотря на это, он наедине со своими мыслями, и втайне на краешках его губ задерживается тень усталой улыбки. И хотя маленький треугольник, человеческое сердце, под ножом болтливого парня открылось как ларчик, его тайна все равно ускользнула, и само оно живо бы ускользнуло, если бы проворная рука снова не схватила его в последний момент. «Порок сердца», — сказал парень и ткнул ножом в клапаны. Я смотрел на сердце, потом на некрашеную грубую штукатурку на стене за каменным столом. Я мог бы подумать о тлеющей куче и о дыме, но не подумал; только на той серой и влажной штукатурке на стене я видел каждую крупинку в отдельности. Бледное лицо Младена на фоне штукатурки было как лицо девушки, которая родила мертвый плод, и все ее мучения оказались напрасными. И когда парень отложил плод, и когда он принялся за легкие, наступил чуть ли не момент облегчения. Теперь он своими широкими ладонями начал выдавливать густую черноту и сказал: «Воспаление легких». Тогда я посмотрел на Младена, и мне показалось, что он умиротворен, ведь ему не больно, и увидеть он тоже ничего не может, поскольку парень стоит к нам лицом, а к нему спиной. Тут вошел главный врач, высокий голландец с насмешливыми глазами, так что парень стал немного менее болтливым, особенно после того, как он что-то сказал про печень, и глаза голландца оживились, и шеф сказал, что все верно с точностью до наоборот. Парень начал запинаться, и я снова подумал, что он просто медик, выдававший себя за патологоанатома, чтобы спасти этим свою жизнь; шеф же об этом знает, но не позволяет ему ляпать что-то наугад в своем присутствии. Так что он потребовал показать сердце и легкие, но не опроверг диагноза. И так медик воткнул ножницы в живот и вспорол его продольно, как полузакрытыми ножницами продавец вспарывает полотно. Потом остановился и осмотрел пятно. «Нет», — сказал шеф. Француз опять вспорол живот и остановился, посмотрел и сказал: «Тиф». Тогда шеф кивнул головой и тоже повторил: «Тиф». Потом закурил сигарету. А мне показалось проявлением неуважения то, что он закурил ее с удовольствием, но вместе с тем он мне нравился, потому что и в полосатой одежде выглядел таким высоким и уверенным в себе. А также потому, что он пришел и тем самым оказал честь Младену, хотя мне было невыносимо думать, каким будет лицо Младена, когда он останется в одиночестве. Скверно было то, что французский парень так накидал внутренности в кучу и не зашил разреза, как это делал врач в Дахау. Тогда я вспомнил, как не хотел Младен смотреть на вскрытия на кратких курсах для санитаров, где нас обучал доктор Арко. «Не хочу этого видеть», — говорил он. Но ты был неправ, укорял я его мысленно сейчас, когда мы уходили из хижины, ты был неправ, Младен, ты должен был перебороть себя, и тогда, возможно, тебе было бы легче противостоять смерти. Я вел себя по-детски и сознавал это, но продолжал говорить ему, что он поступил неправильно, и что ему надо было бы знать, о чем говорили наши отцы, вернувшиеся с Сочанского фронта [38] . «Ты не смеешь бояться смерти, — говорили они, — потому что, если ты ее боишься, ты споткнешься, и тогда смерть поразит тебя. Ты должен быть хладнокровен, все твои движения должны быть естественны». И снова я знал, что повторяю бессмысленные слова, как заклинание, которое перемешает все мысли и смоет их прочь. Однако у выхода я сказал также Стане, что Младен в Дахау терпеть не мог вскрытий, ну а сейчас именно его постигла эта участь. Кто знает, зачем я пытался насильно увязать между собой события, не имевшие никакой связи. Лучше бы я промолчал. Когда же мы спускались вниз по склону, мне казалось, что мы так осторожны, потому что весь холм живой, он состоит из живых органов, и что в любой момент мы можем наступить на человеческое сердце, на сердце Младена, на его глаза. Потому что носилки все время проходили мимо нас и носили наверх топливо; а с одних носилок свисала окостенелая рука и волочилась по слякоти, так что казалось, что ее сухие пальцы напрасно пытаются зацепиться за землю и спастись от огня.
38
Фронт по реке Изонцо (слов. Соча) во время Первой мировой войны стал главной ареной боев австро-венгерской и итальянской армий. В этих сражениях, длившихся почти два с половиной года, с мая 1915 г. до октября 1917 г., погибло более 300 тысяч человек.
Я вернулся на лестницу и медленно поднялся на верхнюю террасу. Узкие террасы похожи на те, что круто вздымаются у триестского берега от моря до края красского плоскогорья. А там спускаются к берегу, скрытые акациями и густой ежевикой, нога ступает с них то в виноградник слева, то в виноградник справа, где старые лозы бросают вызов солнцу и постепенно вынуждают его облагораживать сок медной земли в черном винограде. Но тогда мне ни разу не привиделись ни те чудесные ступени, соединяющие синее море с лазурным небом, ни ряды виноградников на длинных и темных террасах.
Тут смерть собирала свой урожай винограда все четыре времени года, поскольку жизненные соки высыхали в нас или вытекали совершенно от них независимо. Я смотрю на имена, выгравированные на низких, под углом срезанных столбиках, и говорю себе, что в других местах убивали намного больше. Бухенвальд, Освенцим, Маутхаузен. Свидетельства людей, их прошедших, ужасают своими откровениями даже бывших лагерников. Например, лестница в каменоломне Маутхаузена. Сто восемьдесят шесть ступеней. Девять лестничных маршей. Тела в полосатых куртках должны были подниматься на вершину лестницы шесть раз за день. С тяжелым камнем на плечах. Он должен был быть тяжелым, потому что на этом пути из каменоломни наверх по узким ступеням вдоль пропасти стоял капо, зорко наблюдая за заключенными, и сталкивал в бездну любого со слишком легкой ношей. Этот обрыв называли «Стеной парашютистов». Но изнуренные тела, отягощенные камнями, могли упасть со ступеней лестницы, неровных, а местами под уклоном, и по другой причине. Иногда, потехи ради, охранники на верху лестницы сталкивали тех, кто только что с трудом добрался до верха, тогда вниз кувыркались и белые камни, и их носильщики в лагерной униформе. Конечно, эти методы убийства в сущности не отличались от уничтожения в здешней каменоломне, но чудовищность той лестницы, ее размеры и крутизна вызывает такой ужас, что даже человек с большим опытом лагерной жизни становится перед ней беспомощным карликом.
Но я уже давно понимаю, что на самом деле мои переживания по сравнению с теми, которые другие описали в своих книгах, очень скромны. Воспоминания Блахи, Леви, Руссе, Брука, Раго, Раппалеттеры. И к тому же мой кругозор был слишком узок. Я был заточен в свой темный мир, мир пустоты, населенный тенями несчастных, которых видели мои глаза. Глаза? Да, потому что я на самом деле не позволял этим образам дойти до сердца. При этом я не помогал себе усилием воли, но, вероятно, уже при первом соприкосновении с лагерной действительностью вся моя душевная структура как-то погрузилась в неподвижный туман, который искаженно фильтровал происходившее и сводил на нет эффективность силы его проявления. Страх парализовал все функции восприятия моей нервной системы, всю сеть тончайших окончаний, но страх также и защищал меня от худшего зла — полного приспособления к этой действительности. И поэтому я не был любопытен, и мне никогда и не приходило в голову интересоваться именами начальников или партийностью лагерных авторитетов, или влезать во внутреннюю лагерную политику. Собственно говоря, я понял это лишь тогда, когда читал свидетельства других. Даже как переводчик и позднее как санитар, я оставался одним из толпы, испуганной клеткой массового страха.
Он без предупреждения проник в меня уже в первое утро, когда мы вылезли из вагонов для скота и ступили в просторную душевую Дахау. Но его причиной не была изнеженность, поскольку после четырех лет войны и армейской жизни человек освобождается от привычек цивилизованного землянина, его не может удивить ни стадо нагих тел, ни стрижка волос, ни пугалы-оборванцы в слишком мешковатой или чересчур короткой одежде. От капралов человек узнает, насколько абстрактны ценности культуры и вежливости. Но если жестокость капралов была результатом ограниченности и комплекса неполноценности, то крики в душевой порождались жаждой уничтожения, которую мой разум тогда не осознавал, но мой организм впитал ее в себя раз и навсегда. Так что было бы глупо расписывать, как унизительна была выстрижка волос подмышками и в паху, и как сильно жгла жидкость, которой потом подмышками и в паху проводили дезинфекцию. Гибель витала в воздухе. Ты вдыхал ее. Еще только начинало светать, когда наши обритые, намазанные и вымытые тела уже стояли нагими на немецком февральском снегу.
Сейчас мне кажется почти ребяческой тогдашняя паника этих первых дней, тогдашнее клеточное сознание, что у тебя отнимают жизнь. Если это видение повторяется месяц за месяцем, ты смиряешься с ним. Конечно, если не погибнешь. Поддашься не мысли, что умрешь, а сознанию, что все устроено так, что вскоре ты наверняка умрешь. Но сила такого откровения поражает здоровое и изнеженное тело намного сильнее, чем позже, когда организм уже астеничен, и клетчатка уже сильно атрофирована. Конечно, человек, который уже встречался с нацистами, знает, что не может ожидать от них ничего хорошего в их лагере. Но первое потрясение при вступлении в сферу владений мира крематория ошеломляло, что и предусматривала, несомненно, также и экономия уничтожения. Так что ходьба и бег голых тел по снегу, часы ожидания в бараке на сквозняке, опять бег по снегу, когда ты без шерстяного белья и зимней одежды. Сейчас я не могу вспомнить, привело ли это меня в растерянность или устрашило. Также я не знаю, каково мне было, когда в зеленых военных брюках, которые едва закрывали мне колени, в коротких носках и в деревянных башмаках я вышел из барака, а потом мы стояли на снегу целую вечность. Конечно, я мерз, потому что у меня не было пуловера, но это не шло ни в какое сравнение с тем, как здесь на террасах день за днем мы стояли на снегу бесконечными часами, плотно сбиваясь в кучу, словно большие вязанки хвороста, чтобы не растратить последние калории. Тут было холодно по-другому. И человеческая вязанка раскачивалась, как будто из худых тел автоматически вырывалась потребность в тупом, но успокоительном укачивании в дремотной космической нежности. Возможно, и голод тоже искал забытья в укачивании, а прижавшиеся друг к другу тела медленно покачивались, как при слабых движениях невидимого колебания вечности, которое постепенно одурманивало бы сознание человека материнской лаской. Но если нужно продолжить сравнение, то я бы сказал, что мороз в Дахау был еще детским, довольно мягким, хотя уже и такой мог бы меня прикончить, если бы я не раздобыл пуловера. Правда, он был мне мал и без рукавов, но грудную клетку мне обняли шерстяные нити. Я чувствовал сквозь рубашку, что это нитки и что они шерстяные. И это благодаря пачкам моравы, которые, несмотря на окрики, мытье, всевидящие глаза и голое тело, я принес из душевой. Пачки и носовой платок, в котором они были у меня завязаны. Дани принесла мне их в тюрьму, и надзиратель или кем там он был, передал мне их перед отъездом. Конечно, она его отблагодарила как следует, поэтому он был так любезен, а она не знала ни того, что я уеду, ни, тем более, того, куда отправятся ее сигареты.
В дороге мы много их искурили, но три-четыре пачки у меня еще были в носовом платке, когда я бежал нагишом по снегу. Десять моравин, может, пятнадцать, я уже не помню, за пуловер. Это значит, что благодаря своему запасу я мог бы приобрести пару длинных носков и более длинные штаны. У нас еще не успел появиться волчий аппетит к красноватым дневным помоям (а Пауло еще часть их отдавал сыну, Любо), как нужно было снова раздеться на снегу и ждать перед складом, пока выдадут зебры. Было послеполуденное время, и ядовитый ветер дул под облачным и низким небом. Я не мог есть уже несколько дней, но не чувствовал голода. Я крутился в разные стороны, вправо, влево, пряча лицо и подставляя бока порывам зимнего ветра, словно это спасало от холода. Мне не хотелось есть всю дорогу до Эльзаса, а также все дни, когда я находился в Маркирхе, то бишь в Сент-Мари-о-Мин. Поэтому встреча с эльзасской землей была более тяжкой, чем если бы я мерз только из-за тонкой мешковины. Конечно, нам показалось, что мы приехали в знакомое место, когда на станции увидели закрашенную надпись на французском, которую заменили немецкой. Мы были среди людей, которые не отвергли законы сердца. Когда мы длинной колонной ковыляли по пустынной утренней улице и деревянные подошвы ритмично стучали по булыжникам мостовой, за оконными стеклами маленьких домиков женщины подносили к глазам носовые платочки. Такое мы пережили в первый и последний раз за весь наш лагерный опыт. Поэтому тот из нас, кто через несколько дней утром уже не проснулся на нарах, отошел в мир иной с отзвуком слабой связи с человеческим обществом в ячейках своей памяти.