Шрифт:
Очкин снова протягивает руку к папке.
«Я ещё почитаю. Я прочту все выписки. Да если и вправду все от вина и водки — зачем же отравляться? И разве у меня нет такой воли, как у Кости? Мы ещё посмотрим, кто на что способен!»
— Ходить! Больше ходить! — приказал профессор.
«Ходить, двигаться, но только не ослаблять внимания к состоянию сердца и всего организма»,— говорит обыкновенно профессор Бурлов больным, врачам, ассистентам, а если читает лекцию студентам, разовьет свои мысли, скажет о биологической природе человека, его извечном состоянии движения: убегать, догонять, искать пищу. В заключении скажет: «Проверил на себе, знаю: когда мне плохо, случится стресс, засосёт, заноет сердце — иду на прогулку. В другой раз хандра накатит, тоска охватит с ног до головы — я тогда за письменный стол сажусь, воспоминания пишу или статью научную. Тоже полегчает».
Другая школа повторяет старые догмы: расслабьтесь, забудьтесь, постарайтесь заснуть.
Очкин ходил. По коридору, недалеко — тихо и осторожно; вперёд пройдёт, назад вернётся. И так несколько раз. Потом отдыхал.
На тумбочке лежали записки к будущей лекции Грачёва, они тянули, как магнит, будоражили мысли. Изумляло, обескураживало открытие: Грачёв и кладезь мыслей! Нашёл книги, раскопал.
Имя Грачёва, сама его фамилия была для Очкина синонимом чего-то ненадёжного, пустого. Долгие годы Очкин копил неприязнь к нему, вырабатывал, может быть, помимо своей воли, флюиды неприятия, биологической несовместимости с человеком, путавшимся у него под ногами. Нельзя было отшвырнуть, но и терпеть не мог. Встречал брезгливой миной, кидал пятёрки, словно подталкивая в пропасть. И вдруг: трезвый человек, лучший слесарь-сборщик и теперь вот ещё — энтузиаст, вознамерившийся бороться с пьянством.
«Сидел в библиотеках, архивах — словно настоящий учё- ный!» — думал Очкин, лёжа у окна на своей койке и каждой клеткой чувствуя близость папки с бумагами Грачёва.
Очкин снова взял папку, отвернулся к стене. Читал.
Вспомнил чью-то фразу: «Книги и статьи о пьянстве читают кто угодно, только не пьяницы».
Можно не верить одному человеку, позволительно спорить с Грачёвым, даже с профессором Бурловым, но нельзя опровергать всех, тем более поэтов, учёных, признанных авторитетов. Сильный от природы, бывший когда-то глубокий и смелый ум Очкина, не желавший мириться с логикой страшных истин, цеплялся за последнее: я пил понемногу, не был пропойцей, но и этот аргумент рассыпался под тяжестью собственных же наблюдений над собой. Вспоминал себя молодым: он был совершенно другим человеком. Он где бы ни был — оставался самим собой: спорил, доказывал, утверждал. Во всём была своя линия — он защищал её, бился без оглядки. И ходил прямо — не горбился, не прятал глаза. Смеялся! Да, да — и смеялся! Теперь уж не помнит, когда он смеялся последний раз.
И с болью в сердце, с мужеством, оставшимся от прежнего Очкина, он мысленно заключал: я стал другим, несомненно: однако же не всё потеряно, и я ещё найду в себе силы начать новую жизнь.
Местная власть не нашла криминала в действиях Очкина — оставила за ним дачу. На собрании акционеров директором избрали Веру Михайловну. Об Очкине сказала: «Михаил Игнатьевич — талантливый организатор производства, крупный инженер, мы найдём ему работу по его знаниям».
Как раз в эти дни Грачёв оформил отпуск и жил безвыездно на даче.
В школах наступили каникулы, и с Грачёвым неотлучно жили Роман и Юрий. На новом «жигулёнке», недавно купленном Грачёвым, они мотались по городу, закупали рыболовецкие снасти, запасные части для катера, искали плиту, колосники и прочие предметы для бани, которую решили построить тем же летом на усадьбе.
На третий день отдыха, закупив очередную партию нужных вещей, поехали в клинику профессора Бурлова. В палату к Очкину вошли все втроём. Очкин уже знал ребят и был рад их появлению в день выписки.
По обычной своей манере сурово глянул исподлобья на Грачёва, спросил:
— Ты чего всем семейством?
— За тобой приехали. Вот ребята тебе кабинет прибрали, в дом теперь газ подвели. И плита, и отопление — всё газовое. Живи, радуйся!
Не хотел Очкин показывать радость, хлынувшую в душу от этих слов; склонился над выдвинутым ящиком, складывал в сумку бритву, помазок, зубную щётку, мыло.
Хотелось сказать Грачёву и ребятам слова любви и благодарности, но Очкин отвык от проявлений нежности, не знал, как это делают, считал их неуместными.
Робко, украдкой кидал на ребят взгляды, полные нерастраченных отцовских чувств, слышал, как гулко бьётся уставшее от болезни и многих испытаний сердце, и ниже склонял голову, по привычке что-то выговаривал Грачёву.
Затем они ехали по солнечному, ярко и нарядно светившемуся Каменноостровскому. Десятки раз проезжал и проходил тут Очкин в своё время, знал дома, дворцы, вывески на магазинах, ворота, заборы. Но никогда ещё дома и дворцы не бежали так весело навстречу, не разворачивались так кокетливо и красочно — чудилось ему, что всё в природе: и солнце, и небо, и город — радовалось его выздоровлению.
На даче, едва выйдя из автомобиля, почувствовал слабость, лёгкое кружение и звон в голове — то ли от избытка кислорода, то ли от волнения. Чтобы не упасть, он присел на лавочку у калитки. Вспомнил, как бранил Грачёва, делавшего эту лавочку за воротами; для уставшего путника, по русскому обычаю.
— Вам плохо? — крикнул Костя, хлопоча у багажника, раздавая ребятам сумки, узлы, инструмент. Он теперь покупал разный инструмент, говорил: «Мы будем много строить — и всё сами: гараж, баню, крыльцо, наличники...» Мечтал ребят приобщить к физическому труду, научить столярному делу.