Шрифт:
Суриков оживился, даже обрадовался:
— Да, да! Как это вы углядели? Совершенно справедливо. Сейчас попробуем…
Он нашел тюбики с белилами, охрой и слоновой костью и торопливо выдавил краски на палитру, смешал их в нужный цвет. Потом тронул кистью руку Рыжего одним мазком, другим, третьим… Свеча оплыла, закапав руку воском.
— Да… Так совсем другое дело… Вот глаз-то у вас! Спасибо, что надоумили. Сегодня же все исправлю.
Они еще долго беседовали, то отходя, то возвращаясь к картине, оба взволнованные, приподнятые, связанные одним большим событием.
Репин был вторым, увидевшим законченное «Утро стрелецкой казни». Он опрокинул на Сурикова водопад экзальтации, радости, самого искреннего восхищения, удивления и дружеской зависти. Он рассматривал каждый мазок, потом выходил в столовую и в волнении кружился по ней, засунув руки в карманы и загадочно улыбаясь.
Суриков не успевал следить за ним и стоял у окна в мастерской молча, словно бы даже удрученный.
Но Репин вдруг остановился перед картиной и сказал:
— А знаете что? Все-таки здесь не хватает высшей точки напряжения. Драматизм увеличится, если вы там, совсем вдали, хоть одного стрельца повесите. Мне думается, слишком много приготовлений, все затянуто, нет действия, а надо, чтоб оно было. Движение, порыв!..
Суриков молча покусывал ус.
— Нет, серьезно вам говорю, Василий Иванович, послушайте меня, — продолжал настаивать Илья Ефимович, — ведь это же сама логика подсказывает.
Суриков продолжал молчать.
Но когда Илья Ефимович шумно покинул мастерскую и в ней воцарилась тишина, Василий Иванович вдруг взял мелок и точными, скупыми линиями набросал на дальней виселице фигуру повешенного, зачертив мелом рубашку на нем.
— Барин, вам к ужину яичницу сделать? — послышался сзади голос неслышно вошедшей Паши. Она остановилась и, вдруг вся побелев, задрожала: — Господи, батюшки!.. Уж повесили? — заголосила она и, вся обмякнув, повалилась на колени.
— Паша, Паша! Что ты!.. — сам не свой, в сердцах закричал Суриков. — Вот оно! Нет! Этого мне не нужно! — Он схватил тряпку и моментально стер фигурку повешенного.
Он помог Паше подняться, усадил ее на стул, принес ей воды.
— Ну вот видишь — нет повешенного и не будет! — твердо сказал он и глубоко, с облегчением вздохнул.
Девятая передвижная
Первый день марта пришелся на хмурое петербургское воскресенье. Оно начиналось как обычно: на укутанных в холодный туман колокольнях ударили к ранней обедне. Кухарки тащили с рынков анемично-белые кочаны капусты и битую птицу. Из пекарен тянуло свежеиспеченным хлебом и ароматом кардамона от выборгских кренделей.
Открылись ставни и двери лавчонок. Только банкирские конторы Невского проспекта да здания учебных заведений безмолвно чернели окнами. В десять часов утра на Невском в доме Юсупова открылась девятая передвижная выставка.
Накануне, после долгих хлопот устройства выставки, развешивания картин, споров, где кому висеть в залах, художники, как всегда, собрались на Мойке, близ Певческого моста, в ресторане у «Донона». Здесь решались дальнейшие планы, велись разговоры начистоту, здесь старые члены Товарищества знакомились со вновь вступающими. В этот раз их было двое: Кузнецов, представивший две небольшие, но мастерски написанные вещи, и Суриков. Василий Иванович не приехал. Он снова тяжело заболел воспалением легких, простудившись как-то в февральскую стужу на этюде, и потому он послал свое детище — громадное полотно, свернутое в трубку и зашитое в холст.
Репин, самый горячий товарищ из всего Товарищества, приложил немало стараний, чтобы картина Сурикова оказалась вовремя натянутой на подрамник и вставленной в большую золотую раму, которую Илья Ефимович сам заказал. Он был горячим поклонником «Утра», об этом убедительно свидетельствовали строчки из письма Третьякову, посланного накануне открытия выставки:
«Картина Сурикова делает впечатление неотразимое, глубокое на всех. Все в один голос высказали готовность дать ей самое лучшее место; у всех написано на лицах, что она — наша гордость на этой выставке… Сегодня она уже в раме и окончательно поставлена. Как она выиграла! Какая перспектива, как далеко ушел Петр! Могучая картина! Ну да вам еще напишут об ней… Решено Сурикову предложить сразу члена нашего Товарищества».
Ужин у «Донона» затянулся, разошлись только под утро, и сейчас, один за другим, недоспавшие, взъерошенные, появлялись художники на вернисаже.
Громадный, горбоносый старик Мясоедов (с него впоследствии Репин писал Ивана Грозного) всегда находил случай выразить свое презрение к руководству Академии художеств. Сейчас он издевательски поглядывал на деликатнейшего немца Лемоха, который был принят при дворе и обучал рисованию царского внука — будущего императора Николая Второго.
— А жандарм-то сегодня будет или нет? — громогласно- басил Мясоедов.
И бедный Лемох, понимая, что речь идет о президенте Академии великом князе Владимире, весь съеживался и с болезненной гримасой старался унять буяна.
— Ну что вы, Григорий Григорьевич! Помилуйте-с! Ну можно ли так? — лепетал он, то бледнея, то покрываясь багровыми пятнами.
— Все мы лжем и обманываем друг друга! — проворчал старик и медленно пошел по залам. В этот раз он отказался от своих жанровых сюжетов и выставил великолепный пейзаж, полный извечной русской поэзии: вечернее поле ржи с уходящей за горизонт тучей и одинокой фигурой странника на тропе. В этом пейзаже он выразил все свои чувства, он спел его, как песню.