Шрифт:
К хижине он подошел в сумерках. Быстрые горные сумерки наползали из узких расселин, размывали очертания гор внизу, и только в вышине, на фоне светлого еще неба, видны были острые зубчатые края.
Стало прохладно, невдалеке шумела река. Тоскливо, отрывисто кричали птицы.
Он постоял немного у входа, посмотрел снаружи. Все было, как в прошлую осень. Камышовая крыша еще держалась, только порыжела за зиму да вроде бы тоньше стала — снегом прибило. И стены, сделанные из прутьев, стояли крепко, даже подновились как-то, глиной обмазаны. Курбан заботится.
Он постоял еще немного, вынул из дверного кольца деревянную палицу, круглую, аккуратно очищенную от коры, и вошел внутрь.
И сразу на него пахнуло свежей хвоей. Он даже покачнулся от ее густого теплого духа, сделал шаг в темноте и опустился на пухлый настил из плоского мягкого кедрача.
Он лег, блаженно вытянулся и лежал так долго, в забытьи, наслаждаясь покоем, присутствием гор, душноватым хвойным запахом.
Потом он встал среди ночи, нащупал под потолком висячую керосиновую лампу, зажег ее. Потрескивая, медленно разгорался фитиль, оттаивало запотевшее стекло. В слабом мерцающем свете стали видны предметы — большой деревянный ящик в углу, карагачевый пень, заменяющий стол, два складных стула с брезентовым верхом.
Берестов открыл ящик, вынул оттуда шерстяную подстилку, ватное одеяло, небольшую, набитую шерстью подушку. Все это было аккуратно сложено, вычищено, даже зашито кое-где. И стулья, и пень, и подстилка — на всем этом был след чьей-то неутомимой руки. Пень, от природы темный, был заботливо выскоблен сверху. Выскоблен и вычищен до блеска шкуркой.
Берестов провел по нему ладонью, нащупал вмятину ближе к правому краю, задержал руку, постоял так, хмурясь, чуть улыбаясь грустно.
Когда это было? Да, кажется, весной, в тот первый приезд… Обвалом выворотило карагач, Курбан водил их с Алисой, показывал, откуда шёл камнепад и как огромный валун ударил в дерево. Оно выдержало, не сломалось, отбросило камень в сторону, и он с грохотом полетел в реку. Но что-то в дереве повредилось. Оно стало клониться набок, с каждым днем наклонялось все больше и больше, пока однажды не полегло совсем — еще живое, с мощными зелеными ветвями, но с разорванными, вывороченными корнями.
Им было жалко трогать его тогда, Алиса попросила не трогать его, оставить так, и они оставили. Он написал тогда этот склон, трещину в горе, и дерево, полегшее, умирающее, но живое еще, выстоявшее перед камнями, но теперь полегшее… Ветвями оно упиралось о каменистые бугры и словно приподнималось на руках, оглядывало мир — такой живой, такой прекрасный, — прощалось с ним.
Он назвал этюд «Прощание», написал его быстро, в одно утро, но столько пронзительной силы было в нем, что Алиса расплакалась, когда увидела. Они еще не были женаты, только узнавали друг друга, и эти слезы растрогали его тогда. Может быть, они-то и решили их будущее, кто знает… Он подарил ей тогда этот этюд, надписал его на обороте, помнится, написал что-то напыщенное, но смысл был в том, что он благодарил ее за самую большую награду, какую может получить художник. А потом уже, намного позже, они спилили с Курбаном комель, сделали такую колоду, откатили ее вверх, поставили вокруг нее шалаш. Так началась вторая жизнь карагача. Дерево давно уже истлело — там, на горе. А колода жила и была необходима людям — на ней ели, пили, строгали; и краски он размешивал здесь, и письма писал, и подрамник ставил.
Несколько раз ее приходилось перекатывать, менялось место шалаша. Однажды, когда перетаскивали, не удержали на склоне, и она, подпрыгивая на выступах, покатилась вниз, но уцелела. Только вмятина с тех пор. Последние несколько лет стоит она здесь, в хижине.
Он еще раз провел ладонью по обглаженной поверхности дерева, накинул на плечи куртку и вышел. Было холодно. В чёрном небе висели большие звезды. А дальше видны были целые россыпи мелкой звездной пыли. Она клубилась под колесами вечности, пересекая все небо из конца в конец, не оседая и не разлетаясь, вот уже миллионы лет… И опять, как всегда в такие мгновенья, он явственно ощутил это оглушающее безмолвие, этот непостижимый биллиоинолетний круговорот…
И опять, как всегда, страстно захотелось передать это ощущение на холсте.
Но как?
Он сказал уже, кажется, все, что можно было сказать о горах. Он передал звенящую медь восхода и органную тревогу заката, и безмятежное величие летнего дня, и щемящую тоску наползающих сумерек…
Но вот это… Это ему еще никогда не удавалось, и он знал, что не имеет права уйти, пока не напишет это. Он стоял так, впитывая в себя все — ночь, тишину, безмолвие, дыхание вселенной… Стоял, пока не продрог.
Он вернулся в хижину, постелил кошму, приготовил одеяло, загасил лампу. И лежал еще долго, вспоминая, что еще он Должен.
А когда открыл глаза, было уже утро. Рядом сидел Курбан и смотрел на него.
Они обнялись.
— Я знал — придешь, — сказал Курбан. — Сегодня придешь. Или завтра.
— Почему?
— Так. Вершина увидишь. Снег увидишь — придешь.
Дальние горы действительно открылись только вчера. Из окна мастерской он впервые увидел их прошлым утром, они возникли вдруг, словно по волшебству, там, где много дней подряд, казалось, было сплошное, бесконечное небо, и непонятно было, откуда они взялись, как-будто декорацию сменили в театре, поставили задник с такими отлично выписанными, рельефными горами и снегом на их вершинах. Он еще застыл тогда, потрясённый. Может, прав Курбан.
Курбан… А он все такой же — немногословный, меднолицый, в своем неизменном стеганом чапане. И глаза его, острые, мудрые, все понимающие, кажется, еще глубже ушли во впадины.
— Здоров как? — Курбан вглядывался в его лицо, и Берестов не решился лгать.
— Не очень… — И тут же добавил торопливо: — Но ничего, горы помогут, они мне всегда помогают, ты знаешь…
Курбан не ответил. Он продолжал неподвижно смотреть в лицо Берестова. Потом сказал:
— Кумыс пить нада. Кумыс… Джура носит…