Шрифт:
Каким-то внутренним чутьём я угадал, что Олёна пришла сюда, на лежанку, родить, а мать помогает ей. По голосу матери видно было, что она хлопочет около Олёны охотно, участливо, с обычной своей горячностью и находчивостью.
Тётя Мотя возилась около плиты и растроганно бормотала сама с собой. Гордей лежал пластом и уже не спускался с нар: нога у него стала чёрная. В казарме говорили, что у него «антонов огонь». Что такое «антонов огонь» — никто мне не мог объяснить, и я представлял себе это так, что нога Гордея мерцает по ночам, как гнилушка, и обугливается.
Все спали, все привыкли и к стонам больных, и к храпу, и к бреду во сне. Я заметил только, что Гриша, накинув на плечи свой длинный пиджак, с фартуком и картузом в руке, вышел из казармы зыбко, на носках, чтобы не оскорблять стыдливости женщин и не мешать такой трудной, мучительной повинности Олёны, как родить младенца. Я тоже лёг и закрыл голову одеялом.
Голосок матери, ласковый, певучий, ворковал озабоченно, с какой-то странной радостью, переплетаясь со стонами и криками Олёны. Участливо бормотала и тётя Мотя. Лилась и плескалась вода, дребезжало железное корыто.
Так продолжалось до утреннего звона колокола, и я, измученный, с непонятным отчаянием в сердце, заплакал, задыхаясь под подушкой. И в тот самый момент, когда дробно зазвенел колокол на дворе, Олёна закричала так страшно, что я невольно вскочил на колени, И сразу же услышал, как заорал ребёнок. Мать тоже вскрикнула и засмеялась.
— Гляди-ка, тётя Мотя, парнишка-то в сорочке родился!..
— В казарме родился, милка, — проворчала тётя Мотя. — Мой тоже в казарме, в этой же… и тут же, на этом месте…
Звонил колокол дробно, настойчиво, кричал во всё горло младенец, плескалась вода, возбуждённо говорила что-то мать и тихо, утомлённо, покорно лепетала Олёна. И вдруг я почувствовал, что на лежанке стало пусто: я понял, что Олёну увели на её нары, а ребёнка, должно быть, положили рядом с нею.
Я спрыгнул на пол и пробежал в куток, за печь, чтобы умыться. Всюду на нарах началась возня, люди зевали, озирались. Кто-то из мужиков хрипло пробормотал:
— Ну вот… новый звонок появился! Уходить надо из бабьей казармы… а у рыбаков задохнёшься от табачища.
Мать оделась быстро и, вся возбуждённая, горячая, с радостно-удовлетворённой улыбкой, ловко и прытко соскальзывала и поднималась на наши верхние нары то с жестяным чайником, то со сковородкой, на которой поджаривались ломти хлеба на бараньем сале. Она испытывала особое удовольствие потчевать этими обжаренными ломтями и Наташу, и Гришу, а сейчас подбежала к Олёне и совала ей это лакомство. Перед нарами Олёны стояли Прасковея, Оксана и Галя. Подходили и другие женщины и смотрели на Олёну с ребёнком. У Прасковеи было необычно умилённое лицо: лучистые морщинки дрожали у глаз и на углах рта. Она развернула и встряхнула перед собой белой рубашкой как раз для моего роста, потом опять торопливо свернула её и, опираясь коленкой на край нар, положила свёрток на живот Олёны.
— Это — на зубок. Рубашонка-то сынка моего… Новенькая ещё была: один только разок и надел.
И сразу же отошла к своим нарам. А Оксана и Галя пристально глядели на Олёну с младенцем, который кряхтел и урчал у её груди, перешёптывались и улыбались. Потом обе торопливо пошли к своим нарам. С обмотанными руками Галя была одета по-домашнему и не собиралась на плот, а Оксана в штанах гибко и легко вскочила на нары и порылась в своих вещичках и под подушкой у Гали. Они посоветовались о чём-то, посмеялись, подталкивая друг друга. Оксана опять подбежала к Олёне и бросила ей какие-то белые тряпки. Олёна протянула к ней руки и заплакала навзрыд.
— Да ты чего это… дурёха? — дрогнувшим голосом крикнула Оксана. — Все до тебя ласковы, все сердцем милые, а ты слёзы льёшь.
— От радости, Оксанушка, — рыдая, лепетала Олёна. — Меня и сродники так не привечали.
Я чувствовал тоже, что люди в казарме — и резалки и рабочие — как-то присмирели, словно боялись нарушить истовую сосредоточенность. Произошло событие, самое простое и обыденное — родился новый человек. Все ждали со дня на день, что Олёна родит, и относились к этому так же равнодушно, как и к болезни Гордея и Гали и к затяжному недугу Феклушки. Будоражились насчёт расценок, толковали о скором приезде хозяина и гадали, как он здесь покажет себя. Но вот сегодня ночью родила Олёна, и во время её родовых мук все проснулись и безропотно молчали. Казалось, что это событие поразило всех в тот именно момент, когда задребезжав утренний колокол на дворе, а вместе с ним закричал ребёнок. Все стали мягче, добрее, и как будто всем стало вольготнее. А когда завтракали за столом и у себя на нарах, к Олёне подходили то одна, то другая резалка с кружкой в руке, с чашкой болтушки и участливо, с певучими причитаньями, угощали Олёну, и она отвечала им такими же причитаньями, хоть и болезненно, но счастливо.
Днём, в час обеда, оглушило нас другое событие. После звонка резалки обычно шли в казарму с песнями и пляской. Но теперь они брели молча и как-то нехотя. Кузнец в недоумении таращил глаза на белоштанную толпу и басил:
— Это чего, Степан, бабы-то наши — как овцы без пастуха? Словно и в дверь-то боятся итти…
Степан опустил свой тяжёлый молот и, вглядываясь в толпу, без обычной шутливости соображал:
— Двери настежь, а народу нету ходу. Не иначе, в казарме несчастное приключенье. Не Гордей ли помер?