Шрифт:
Мы купили подержанную газовую плиту и холодильник, оплатили установку в ванной допотопного душа с подогревателем. Прочесав улицы в поисках выброшенной мебели, обзавелись столом, книжным шкафом, четырьмя стульями и шатким облезлым бюро, потом купили матрац из пенопласта и кое-какие кухонные принадлежности. Всей нашей мебели на таком огромном пространстве и видно не было, но мы оба терпеть не могли захламленности — непрезентабельный минимум обстановки нас не смущал и к иным дополнениям мы не стремились. Чем транжирить деньги на обустройство жилья — я и так потратил на него почти тысячу долларов — я решил вместе с Китти побродить по магазинам и присмотреть новую одежду. Все, что нужно было мне, я нашел за какой-нибудь час, а остальное время мы посвятили выбору красивого платья для Китти. Мы шлялись из магазина в магазин по всему городу, и только вернувшись в Китайский квартал, наконец нашли то, что хотели: чипао, шелковое платье сочного цвета индиго, украшенное красно-черной вышивкой. Это был идеальный костюм для Повелительницы драконов, плотно облегавший грудь и бедра, с длинным боковым разрезом. Цена оказалась баснословной, и я помню, как сжал руку Китти, чтобы она не возражала: на это, по моему мнению, стоило потратить деньги. Мне всегда очень нравилось, когда Китти надевала это платье. Если мне казалось, что оно зависелось в шкафу, я всякий раз изыскивал невинный повод сходить вдвоем в приличный ресторан — просто ради удовольствия посмотреть, как ее изящная фигурка будет проскальзывть в синий шелк Китти всегда чутко улавливала мои сластолюбивые мысли, и поняв, как волнует меня это чипао, иногда по вечерам надевала его и дома. И это было началом чудесной ночи.
Китайский квартал был для меня как чужая страна: каждый раз, когда я выходил на улицу, меня охватывало чувство смущения и собственной неуместности. Это тоже была Америка, но я не понимал, о чем говорили вокруг, не мог постичь того, что вокруг происходит. Даже когда я познакомился с соседними торговцами, наше общение, кроме утилитарного, состояло лишь из приветливых улыбок и выразительной жестикуляции, языка знаков, лишенного какого бы то ни было конкретного значения. Дальше немой внешней стороны жизни в Китайском квартале я проникнуть не мог, и порой это напоминало сон, в котором идешь сквозь толпы теней в масках. Вопреки моим опасениям, роль чужака мне не претила. Наоборот, некая чужеродность меня странным образом воодушевляла и обостряла восприятие новой обстановки. Нет — казалось мне — я не просто переехал в другой район города. Я обошел полсвета на пути к этой земле, и, естественно, все было здесь мне незнакомо, даже я сам стал другим.
Как только мы обустроились в нашей мансарде, Китти нашла себе работу на все лето. Я пытался отговорить ее от этого: мне было бы гораздо приятнее, если бы она жила на мои деньги и не думала о работе, — но Китти не согласилась. Она хотела, чтобы мы были на равных, как она выразилась, и ей совсем не по нраву было сидеть у меня на шее. И, самое главное, надо было беречь деньги, чтобы их хватило надолго. Китти, безусловно, была мудрее меня в таких вещах, и я отступил перед ее неопровержимой логикой. Она хотела найти временную работу секретаря, и не более чем через три дня ей подыскали такое место в издательстве «Макгроу-хилл» на Шестой авеню, в одном из коммерческих журналов. Мы так часто каламбурили по поводу его названия, что я помню его до сих пор, и всякий раз оно заставляет меня улыбнуться. «Современная пластическая хирургия: все о пластике». Китти ежедневно работала с девяти утра до пяти вечера, добираясь туда и обратно на метро и, как миллионы прочих пассажиров, изнывая от летнего зноя. Конечно же, Китти было нелегко, но она никогда не жаловалась. Вечером она по два-три часа занималась дома хореографией, а утром снова была свежа, бодра и готова бежать в духоту и пекло нового рабочего дня. Пока ее не было, я занимался домашними делами и ходил за покупками, всегда успевая к ее приходу приготовить обед. Я впервые вкусил радость семейной жизни и привязался к ней сразу же, безоглядно. О будущем мы не заговаривали, но в какой-то момент, где-то через два-три месяца совместной жизни, наверное, оба стали подумывать о свадьбе.
Некролог Эффинга я послал в «Таймс», но ответа так и не получил, даже записки об отказе не прислали. Может, мое письмо затерялось, а может, они сочли автора ненормальным. Более развернутый вариант я, как и обещал Эффингу, отправил в ежемесячный журнал «Арт Уорлд», но его отказались публиковать. Пожалуй, их скептицизм можно понять. Как объяснил мне в своем письме редактор, никто из его сотрудников не слышал о Джулиане Барбере, и если у меня нет фотообразцов его творчества, то они вряд ли возьмут на себя риск опубликовать статью. «Вас, мистер Фогг, я тоже не знаю, — писал далее редактор, — но у меня складывается впечатление, что вы лукавите. Я не хочу сказать, что ваш рассказ не представляет интереса, но думаю, вам удастся напечататься, если вы перестанете притворяться и предложите его просто как художественную прозу».
Я подумал, что обязан хотя бы что-нибудь предпринять в память об Эффинге. Через день после того как я получил письмо из «Арт Уорлд», я отправился в библиотеку, заказал фотокопию некролога Джулиана Барбера за 1917 год и отправил ее редактору с коротким сопроводительным письмом. «Барбер был молодым художником, к сожалению, не очень известным в пору своего исчезновения. Но все-таки он существовал. Надеюсь, этот некролог из „Нью-Йорк Сан“ подтвердит, что отправленная вам биография была написана вполне правдиво». Извинение пришло несколько дней спустя, но оно было лишь прелюдией к очередному Отказу. «Мне хотелось бы верить, что в Америке был такой художник, как Джулиан Барбер, — писал редактор, — но из этого не следует, что Томас Эффинг и Джулиан Барбер одно и то же лицо. Даже если бы это было так, без копий произведений Барбера мы не сможем судить о художественном направлении и ценности его творчества. Раз вы пишете, что он был неизвестен, значит, логично было бы заключить, что мы говорим не о выдающемся таланте. А если это так, то нет смысла уделять ему внимание на страницах нашего журнала. В своем предыдущем письме я предположил, что у вас в руках материал для интересного романа. Беру свои слова назад. То, что вы предлагаете, — не более чем иллюстрация к описанию нарушения психики. Само по себе оно, возможно, и представляет интерес, но к искусству не имеет ни малейшего отношения».
На этом я и остановился. Если бы я хотел, то, вероятно, достал бы где-нибудь одну из репродукций картин Барбера. Но вообще-то мне казалось, что лучше не знать, каковы на самом деле его произведения. После того как я столько месяцев слушал рассказы Эффинга, у меня постепенно сложилось собственное представление о его картинах, и теперь я понял, что не хочу расстаться со своими иллюзиями. Опубликовать некролог было бы все равно что разрушить сложившийся образ, а стоило ли? Каким бы великим художником ни был Джулиан Барбер, его полотна не превзошли бы те, которые подарил мне Томас Эффинг. Я нарисовал их для себя по его словам, и в моем сознании они были совершенными, всеобъемлющими, более яркими в своем отображении реального, чем сама реальность. И пока я оставался в мире своих образов, я мог дополнять, додумывать их и жить в этом мире иллюзий.
Дни мои проходили в блаженном безделье. Кроме элементарных дел по дому, никаких серьезных обязанностей у меня не было. В то время семь тысяч долларов считались немалым состоянием, так что необходимость думать о будущем надо мной не висела. Я снова пристрастился к курению, много читал, бродил по улицам Манхэттена, завел тетрадь для литературных набросков. У меня получилось несколько небольших очерков и скромных прозаических опытов, обычно я читал их Китти, как только заканчивал над ними работу. С самой первой нашей встречи, когда я потряс ее своими разглагольствованиями о Сирано, она верила, что из меня выйдет писатель, и вот теперь, ежедневно сидя за столом с пером в руке, я думал: ее предвидение сбылось. Из прочитанного тогда меня больше всего привлекал Монтень, и, в подражание ему, я пытался основывать то, о чем писал, на собственном опыте. Даже когда замысел уводил меня в туманные и далекие края, я не обманывался насчет того, что хорошо их знаю, я просто был предельно искренен в описании своей жизни. Всего, что тогда насочинял, я сейчас уже не припомню, но если поднапрячься, то малая толика вспоминается: рассуждение о деньгах, например, и еще одно, побольше, — о самоубийстве в форме дискуссии с Жаком Риго, малоизвестным французским дадаистом, который в девятнадцать лет заявил, что дает себе десять лет жизни, а потом, в двадцать девять, верный слову, застрелился в назначенный день. Еще, помню, я занимался кое-какими изысканиями о Тесле; это входило в план работы над статьей о наступлении техники на природу. Однажды, слоняясь по магазину подержанных книг на Четвертой авеню, я наткнулся на экземпляр автобиографии Теслы под названием «Мои изобретения». Впервые он опубликовал ее в 1919 году в журнале «Электрикэл Энджинир». Забрав маленький томик домой, я принялся читать. Через несколько страниц мне встретилась фраза, написанная на бумажке в «печенье-гаданье», полученном мной почти год назад в «Храме Луны». «Солнце — прошлое, земля — настоящее, луна — будущее». Записка все еще лежала в моем бумажнике. Я был поражен, узнав, что эти слова принадлежат Тесле, тому самому человеку, который и в судьбе Эффинга сыграл важную роль. Связи этих событий явно была полна значимости, но я не мог уловить, в чем она состоит. Появилось ощущение, словно бы моя судьба взывала ко мне, но, стоило мне прислушаться, всякий раз ее язык был мне недоступен. Неужели какой-то рабочий китайской пекарни читал книгу Теслы? Было невозможно в это поверить, но даже если читал, почему мне досталось печенье именно с этим высказыванием? Эти совпадения не давали мне покоя. Неразрешимая головоломка — и только какая-нибудь сумасшедшая теория способна была это объяснить: например, о неведомых тайнах материи, о символических знамениях, о предвидениях, или какая-то особая система взглядов на мир, как у Чарли Бэкона. Я забросил изыскания о Тесле и занялся теорией случайных совпадений, но мало что для себя прояснил. Проблема оказалась мне не по зубам, и в конце концов я отложил ее изучение, решив про себя, что когда-нибудь вернусь к ней снова. Но так и не вернулся.
В середине сентября у Китти начались занятия, а примерно через неделю я наконец получил ответ от Соломона Барбера. Прошло почти четыре месяца после смерти Эффинга, и я уже перестал ожидать письма от его сына. В любом случае, писать было совсем не обязательно; человек мог отреагировать на такое известие как угодно: испытать потрясение, рассердиться, обрадоваться, ужаснуться, — я бы совсем не обиделся, если бы он не ответил. Прожить пятьдесят лет, считая, что твой отец умер до твоего рождения, а потом вдруг узнать, что он все эти годы был жив, узнать как раз тогда, когда его не стало, — я даже предположить не решался, как человек воспримет такое известие. Но письмо от Барбера все-таки пришло — изысканное, полное извинений, чрезмерных благодарностей за все, что я сделал для его отца в последние месяцы его жизни. Он был бы рад возможности увидеться со мной, и, если это не покажется мне слишком обременительным, нельзя ли ему сделать это, приехав на выходные в Нью-Йорк где-нибудь этой осенью. Тон его письма был так вежлив и тактичен, что отказать ему мне бы и в голову не пришло. Дочитав письмо, я сразу же написал ответ: буду рад встретиться с ним, когда только ему будет удобно.