Шрифт:
– Это сложно. Всё меняется. Моя племяшка показала мне альбом.
А там одни такие картинки наклеены. Вроде марок или открыток. Она говорит, у них в классе многие мальчики и девочки собирают. Понимаешь, собирают!.. И мне пришлось делать вид, будто я нисколько не удивилась. Племяшку знаю. Чистая девчонка. Могла и обидеть... Кинофестивали мимо не проходят...
– Но где же флёр?
– Не могу сказать.
– Грустно, когда флер с тебя сдирает как тряпку не фестиваль, не дружок-приятель, не забулдыга сосед, а... – Я не мог сразу найти нужные слова. – Сдирает самая близкая. Вот и начинаешь думать: флёр не в голубой дымке, не в том что увел, отбил, завоевал. А в человеческой возможности поклониться однажды, сказать: она согласилась войти в мой дом и подарить мне ребенка... Все остальное мираж, пыль. Останутся от нежности, от кружения вселенной одни эти цветные картинки, лукавые девушки, обнаженные, крепкие, свежие, как яблоки с дерева. Лица мадонн, а сами наизнанку...
– И все-таки у тебя над подушкой висит картинка с надписью, – сказала она совсем грустно и тихо. – Папочка, солнышко ненаглядное, вернись... Двадцать ошибок, а пишет...
Я вдруг ощутил, как повлажнело все внутри меня.
– Мальчонка слышал добрые слова, привык и повторяет как свои.
– Моя так не пишет, не говорит... Передразнивать умела. Меня, близких. Изображала, как мы ходим, как разговариваем... Артистка...
Я встал.
– Где у тебя твой коньяк для конфет?
Я нашел эту совсем полную бутылку, взял в настенном шкафчике две рюмки, налил вино.
– В такой вечер не грех и напиться. Пожалуйста, выпей. Немножко.
– Потом еще немножко. Потом луна в окошко...
Не знаю как луна, вечер плескал в окно, прохладу. Коньяк будто настоян свежим горьковатым сеном, воздух настоян свежим сеном. До чего тихо в этой чужой вселенной.
– Жива ли она? – сказала захмелевшими губами. Наверное, то, что боялась, долго боялась произнести. Куда уводят нас обыкновенные слова?
Я вздрогнул. Разве так можно?
– Глупая ты, глупая, разве так можно? – говорю, а сам чувствую, как стиснуло сердце болью. Пропали все-таки не они, а мы. Что им в эту минуту про нас думается?... Им трудней. Плачут они... Если кто-то о тебе плачет, все будет хорошо. Главное знать: кто по тебе плачет...
Я пришел к себе и зажег свет. Вот она, картинка, в прозрачной пленке, над моей постелью. Папа, с руками закорючками, с огромными глазами, больше похожий на веселого разбойного пирата в модном галстуке.
«Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис»... Он однажды прислал мне, когда я был в отъезде. Я с тех пор вожу эту картинку всюду. И на этот раз она летела и тонула вместе со мной.
Солнышко мое ненаглядное, мальчик мой, где же ты?... Бегаешь к дверям на каждый звонок? Ждешь на скамеечке у подъезда, как ждал меня зимними вечерами, чтобы взять за руку на скользкой ступени, мокрой от снега варежкой, повести в дом. И никто не может сказать, где я, когда вернусь...
Помню, как ты услышал обрывок передачи. В ней бодренький тренированный голос учил: «Дорогие дети! Около вас и добрый учитель, и ласковая мама...». Ты замер на мгновенье посреди пустой комнаты и сказал сам себе: «и ласковый папа». Не замечая, что я пришел и вижу тебя... Слышу тебя...
Как я хочу войти. Снова так же незаметно войти. Как я хочу...
Всегда ли я был к тебе таким же, как ты?
Маленький мой, крохотка моя, ты одарил меня самым дорогим бесценным сокровищем – настоящей человеческой привязанностью. А я? Всегда ли я мог уберечь ее в холодной обыденности от равнодушия, от предательства, уберечь несравнимую ни с какими благами радость?...
Вижу тебя на горячем пляже. В панамке меньше моей ладони. Мы встали, чтобы уходить. Я застегнул ремешки на твоих сандаликах и посмотрел вокруг, отыскивая мои стоптанные джимми. Ты взял, огромный старый шлепанец, порванный по краям, понес ко мне, чтобы надеть на мою ногу, застегнуть ремешок пальчонками, осыпанными пляжным песком. Но в эту минуту на меня глянула морская дива с оттененными ресницами, с гибким импульсным телом. А сандалия была такой жалкой рванью, что я начал отнимать ее у тебя, загораживать собой... И ты заплакал от обиды, убежал вместе с моими сандалиями к морю. Я поспешил за тобой, утешая, уговаривая, смеясь...
Предательство, совсем небольшое предательство...
Тут я заметил, что на тебе мокрые трусики, хотел поменять их, но ты увлек меня в кабину, чтобы там переодеться. И начал это занятие как и положено мужчине, в кабине, с открытым низом, открытым почти до самых твоих плечей... И писька твоя была видна всему побережью...
Помню тебя на катке недалеко от нашего дома, в заповедном парке, удивительно расположенном среди самых шумных московских улиц.
Рыжая белка спустилась к тебе с дерева, понюхала протянутую ладошку, цыкнула с ветки, обиженная тем, что нет на ладошке ни орехов, ни сахара, мелькнула – и нет ее, будто не ходят совсем рядом городские троллейбусы, не коптят машины...
Вижу тебя на катке в этом парке, несмелые, первые шаги на детских смешных коньках. Рядом падает на лед малыш и плачет горько, размазывая ледяные слезы по нежным щекам. Совсем еще молодой папа, стиснув зубы, топает ногами: «Я сказал, не реветь, прекрати реветь, молчать, я сказал!» И трясет мальчика за воротник, воспитательно взбалтывая, думая, наверное, что творит из него мужчину. А на лице у папы скука и раздражение от потерянного дня, от пропущенного хоккея по телевизору. А мальчик рыдает немужественно, и безнадежно...