Шрифт:
И вдруг кроваво-серые куски на моем заледенелом маскхалате. Мозги саратовского. Пар идет от того, что осталось от него. Парит кровь...
Кинулся к командиру батареи, чтоб дали подмену. Увидел только, как судорога прошла по его телу, распластавшемуся на снегу. Пар подымается.
Нашел комиссара батареи. И над ним пар...
Одна тяжелая мина, и двадцати двух человек как не было.
Помню, тогда впервые сказал самому себе: "Загнали в капкан..." И точно, в капкан. И никто не смел доложить Верховному, что три армии в капкане. Это я теперь понимаю, когда узнал, куда девались наши офицеры, которых время от времени вдруг отзывали. Никого из них не встречал после победы...
А тогда видел лишь: злые все, как собаки. Чуть что не поделили, хватаются за винтовки... Тут и другое выплыло, о чем раньше и не думал.
Подошел как-то ко мне старшина, говорит:
– - Что делать с этим евреем, мать его растуды.
– - Каким евреем?!
– - Не знали они, что я тоже еврей. Считали, что я -"зверь", то есть кавказец. Лицо у меня смуглое, носил тогда усы, свою мальчишескую гордость. Усы стали за эти полтора месяца длинными, торчали из-под шерстяного подшлемника, как пики. Так я думал. Пики обмерзали, свисали сосульками.
– - Каким, -- спрашиваю, -- евреем?
– - И вспомнил. Действительно, есть во взводе еврей. И фамилия еврейская. Гольдштейн. Крутой человек. Кто жидом назовет или как-то иначе обидит, бьет без задержки. Опять конфликт? Вызвал Гольдштейна в свой шалаш. Такие шалаши мы делали к ночи ближе. Из веток. От ветра спрятаться. Иногда, когда мороз донимал, хоть ложись да помирайнабивались в шалаш и разводили посередине его костерик. Это было, конечно, строжайше запрещено. Тем более что раза два пламя зажигало ветки шалаша и огонь подымался к небу. Одно спасение было -- немцы воевали по расписанию. С восьми утра и до пяти вечера. А потом затихали. Если наши ребята не лезли, и они замирали... Когда их погнали, говорят, они о расписании забыли... Но тогда, в начале 1942-го, они еще были победоносным войском, которое потеснили разве только под Москвой. Позволяли себе высыпаться... Посадил я Гольдштейна на седло, брошенное на землю, налил кипятка. Дал огрызок сухаря. И Гольдштейн поведал мне свою историю. Попал он в плен под Гомелем. Загнали пленных в сараи. Приходят офицеры СС с переводчиками, вглядываются в лица пленных, кого-то подымают, уводят, а куда уводят, известно: за сараем автоматные очереди... Гольдштейн -светловолосый, широколицый, на украинца похож. Притаился, сидит, чуть дыша, в своем углу.
На другой день снова кричит переводчик: "Есть еще жиды среди вас? Вам жрать не дадут, пока не очиститесь от них!" Как будто потом давали...
На третий день однополчанин Гольдштейна, земляк, киевский, встал и говорит: "Сховался, жидюга! Вставай! Скильки можно терпеть! З голоду сдохнем! А ну, выходь!"
Ночью убежал Гольдштейн. Пошел на прорыв. Подрыл землю под сараем. В спину ему стреляли, да спасла темнота. Ушел.
И теперь, как "жида" услышит, задрожит весь. Убить готов...
Да, можно понять человека.
Но только ведь и он хорош! Одного саратовского донимает за то, что тот тащит все, что плохо лежит. Другого, который однажды напился денатурата, называет "ходячим примусом". Стыдит... Хлеба не давай Гольдштейну, только дай поучить ближнего.
К революции опоздал, был бы наркомом...
Вызвал я саратовских доходяг, недвусмысленно показал на свой пистолет "ТТ", висевший, вместе с двумя бутылочными гранатами, на моем поясе.
Развели костерик. Погрелись, выпили кипяточку. Все поняли про дружбу народов. Без слов. "Нам жид не помеха, -- говорят.
– - Нам бы не сдохнуть..."
Затем снова позвал в шалаш Гольдштейна. Сказал ему с одесским прононсом, в сердцах: "Ду бист а поц, Гольдштейн! Форштейст?!". Тот онемел от изумления. А удивляться было нечему: я жил в Одессе на русской Молдаванке, окончил на русской Молдаванке еврейскую школу, которую в тот год закрыли навсегда. И чтоб он понял, откуда я родом, без долгих разговоров, завершил беседу уличной одесской поговоркой: "Закрой рот, зубы простудишь!"
А весна меж тем близилась. Мороз помягчал. Я радовался, однако не забывал, по какой земле ходим... Успокаивал себя тем, что все штабы тут же, в нашем "могильном коридоре". И командарм где-то здесь, не на облаке...
Как-то увидел его. Саперы прорубили нам просеки в танкоопасных местах. Протаскиваем пушки по такой просеке быстрым маршем, одно орудие зацепилось за пенек, лошадь тянет, из постромков рвется, не может вытянуть. Первая мысль -- ослабела животина. Вторую неделю без корма. Рядом ездовой стоит, не шелохнется, будто ему наплевать на все и вся. Я подскочил к нему и, выматерившись, стукнул его по шее: мол, что лошади не помогаешь?! И в это время кто-то хлопнул меня по плечу. Я оглянулся. Сам командарм. В белом полушубке, шапка с опущенными ушами, немецкий автомат на груди. Лицо белое, не обмороженное, сытое. В очках. От таких уж отвыкли... Мельком взглянул на меня и сказал вполне одобрительно, торопясь куда-то:
– - Так его! Так его, усатый!
В голосе его была нервная веселость, похоже, и он не встречал эту весну спокойно... За ним прошелестела вся свита, последним торопился начальник штаба нашей бригады полковник Карев, интеллигент, книжник, с которым вскоре меня свела судьба.
В первых числах марта установилось затишье. Сидим, курим, радуясь тишине. Пролетели самолеты с красными звездами на крыльях, бросая листовки. Листовки предназначались немцам, но то ли не рассчитал штурман, то ли ветер швырнул их к нам. Посыпались листовки на немецком языке, как снег. Солдаты кинулись подбирать бумагу для курева, один из них, увидя незнакомые буквы, спросил меня: "Младшой, что пишут-то?" В школе учил немецкий, стал не очень, правда, уверенно, переводить о том, что немцам нет другого выхода, как идти в плен. "В наших лагерях для военнопленных топятся печки. Смотри на фотографию ниже".