Шрифт:
Доброхотовы, те спокойно выслушали. Они вообще люди солидные. И приехали основательно, надолго: с уймой мебели, с фикусами. Доброхотов рассудительно так сказал:
— Бывает. Ничего.
Каюров, узнав, что на Кирпоноса за ущерб сделают изрядный начет, даже посочувствовал, предложил:
— Скинемся!
А Петрушин! Он и окоряет, и носится по участкам, и ведет документацию. Вечно в спешке, мокрый, волосы на лбу слиплись, щеки ввалились, один нос утиный торчит. И охрип. Вырывается у него из горла шип, да скрип, да иногда петушиная трель. Когда он по вечерам забегает к нам, Настасья Петровна его горячим молоком поит и поддразнивает:
— Чо, накомандовался? Поди за Сидоровым погоняйся, пуп надорвешь!
На что Петрушин мгновенно вскипает, как чайник, и, брызгая слюной, с шипом и писком доказывает, что смеется последний, что правда себя покажет и тому подобное.
И только один Искандер у нас вне времени и пространства. Пришла к нему на участок принять работу. Окоряет. Стою жду, когда заметит. Окликаю. Какое! Сдирает скребком кору, мурлычет себе песенку, улыбается. Оттащила его за руку, удивляется:
— Смотри, откуда взялась?!
Спрашиваю, как он относится к истории с Кирпоносом и Меричем, улыбается. Сияет как медный таз. Что ж тут, спрашиваю, веселого? Смотрит на меня как лунатик, еще шире расплывается.
— Глашу в лесу не встречала, а? Глашу!..
Правда, как бы хорошо тебе приехать сюда, хоть посмотреть на нас на всех! А то сидишь там среди стен и книг, жизни настоящей не видишь. Одни теории. А тут жизнь, тут борьба. Да, я теперь ясно вижу: борьба! За Спицына, за Мерича, за Дашу, может быть, даже за Кирпоноса и Кузьмича… Еще не понимаю: между кем и кем идет борьба и почему? Но чувствую эту борьбу во всем — и в наших неудачах, и даже в этих «божественных письмах». На днях ведь еще одно получила, с угрозой. Обнаружила в своем учетном журнале, который хранится в конторе. Вот полюбуйся.
«Возлюбленная сестра, не предавайся соблазну! Стой в свободе, которую даровал нам Христос. И других не подвергай рабству, и себя. Ибо не по духу собрались вы и не ради духа. А ради плоти. А дела плоти известны: распри, пьянство, бесчинство. Плод же духа: любовь, радость, мир, долготерпение.
А не отступишься, вспомни откровение Иоанна: кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом. Здесь терпение и вера святых».
Угроза меня совершенно не трогает. Только интересно, кто этим занимается? И почему наша бригада кому-то поперек горла?
Петрушину о письме говорить нельзя — взорвется, учинит мировой скандал. Дашу это может погубить окончательно. А тех, кто за ее спиной, еще больше восстановит против нас. Нужно действовать как-то иначе. А как — не знаю. С нетерпением жду, когда Василий Мефодьевич поправится.
Во всяком случае, если и нужна философия, чтобы разобраться в жизни, так скорее здесь, чем тебе там. Напиши, что вы сейчас в институте проходите по философии?
А пока бригада работает. Окорение идет полным ходом. Но план я выполняю в основном за счет индивидуальных участков. И это терзает петрушинское самолюбие больше всего!
НОЯБРЬ
1
Несколько дней назад Василий Мефодьевич спросил, с чего бы мне хотелось начать занятия по философии. Показала твое письмо с программой. Ты огорченно пишешь, что в который раз приходится начинать все сначала — с «Манифеста Коммунистической партии». Ты пишешь, что о «Манифесте» у тебя сохранились вполне достаточные школьные представления и что «Манифест» имеет отношение к давнему прошлому и к далекому будущему, но не к тебе, живущей в 1969 году. Я ему сказала, что очень тебя понимаю. Именно поэтому у меня никогда не было живого интереса к философии. Не могли же Маркс и Энгельс знать, как именно сложится жизнь у тебя в институте или у меня в Елани!
Они свою теорию прилагали ко всему человечеству. К миллионам. К столетиям. Там закономерности. А я-то живу здесь, среди двух десятков людей, живу местными интересами и делами… И краткое время одной моей жизни… Захотела — осталась здесь. Захочу — уеду за тысячу километров, и жизнь моя пройдет вовсе иначе. Какая же тут закономерность для меня лично?
Василий Мефодьевич так и вскинулся. Пристукнул ладонью по твоему письму.
— Значит, именно с «Манифеста» и начнем!
И вот как прошло это первое паше занятие. Собралось нас всего пять человек: я и, конечно, Петрушин, бухгалтер Федор Павлович, Доброхотов и счетовод Николай Николаевич. О счетоводе я тебе как-нибудь особо напишу — у него странная и интересная судьба, он меня ужасно интригует. Он художник. Представляешь, настоящий художник! Некоторые его картины висят где-то в музеях. Лет ему уже много, по-моему, больше шестидесяти. Высокий, сухощавый, все лицо в мелких морщинах, седой, глаза светлые и чистые. И голос тихий, осторожный, словно он постоянно боится кому-то помешать. Вообще мягкий и тактичный. Все это вместе в нем красиво. А жена у него ангарочка, как он ее называет, — высокая, ширококостная, громогласная и физически такая сильная, что, говорят, даже Кирпонос ее побаивается. Работает она продавщицей в нашем магазине. Николай Николаевич в Елани давно, с тридцать шестого года.
Василий Мефодьевич за обеденным столом, в кресле с подушками. После буйства Кирпоноса у него опять было обострение, он почти не выходит. Рядом с ним на столе стопка книг.
Николай Николаевич сразу же забрался в угол, в кресло, затих там, подперев голову рукой.
Остальные за столом. Петрушин выложил свою знаменитую тетрадь, огрызок карандаша, уставился на Василия Мефодьевича, как первоклассник.
Василий Мефодьевич стал вслух читать «Манифест». Читал он просто, медленно, давая вслушиваться. В каких-то местах останавливался, обводил нас веселым взглядом, даже подмигивал. Мол, то-то! Соображаете, что к чему?