Шрифт:
Никто, в сущности, никогда не объяснял ему, что хорошо, а что дурно. Некоторые вещи делать запрещалось, и за нарушение полагалась суровая кара. Все прочее было разрешено. Только учителя в школе, когда оставалось время от урока, иногда говорили детям о нравственных законах, но и тут запреты оказывались более внятными, чем объяснения. Единственное, что было открыто Жаку в плане морали, это повседневная жизнь его семьи, где явно никому не приходило в голову, что, кроме тяжкого труда, существуют какие-то иные способы добывать необходимые для жизни деньги. Но это служило уроком стойкости, а не нравственности. Тем не менее Жак знал, что утаить два франка нехорошо. И не хотел этого делать. Он не собирался этого делать, он мог, наверно, как в прошлый раз, пролезть между досками забора на старый стадион на плацу и посмотреть матч бесплатно. Поэтому он и сам не понимал, почему не отдал сразу принесенную сдачу, а вместо этого, сходив в уборную, объявил, что монета провалилась в дырку, когда он какал. Слово «уборная» звучало даже чересчур изысканно применительно к тесному закутку, оборудованному в углублении каменной стены на лестничной площадке их этажа. Ни воздуха, ни электричества, ни водопроводного крана там не было, было лишь небольшое возвышение, зажатое между дверью и стеной, и в нем – отверстие без сиденья, куда после пользования лили воду из бидонов. Это не спасало, однако, от непобедимой вони, распространявшейся оттуда на лестницу. Объяснение Жака выглядело правдоподобным [57] . Оно избавляло его от неминуемого приказа отправляться на улицу искать потерянную монету и к тому же исключало всякое продолжение этой истории. Но когда он все это говорил, душа у него была не на месте. Бабушка резала чеснок и петрушку на старой искромсанной доске, потемневшей от долгого употребления. Она прервала свое занятие и посмотрела на Жака, который ожидал взрыва. Однако она молчала, глядя на него в упор своими холодными светлыми глазами. «Ты уверен?» – спросила она наконец. «Да, я почувствовал, как она вывалилась». Бабушка продолжала смотреть на него. «Хорошо, – сказала она. – Сейчас проверим». Жак с ужасом увидел, что она засучивает рукав, обнажая белую узловатую руку, и выходит на площадку. Он опрометью бросился в столовую, с трудом сдерживая тошноту. Наконец бабушка позвала его, и он застал ее перед раковиной: она отмывала руку, намыленную по локоть серым мылом. «Там ничего нет, – сказала она. – Ты меня обманул». – «Ее, наверно, смыло водой», – пробормотал он. Бабушка заколебалась. – «Может быть. Но если ты соврал, это не пойдет тебе впрок». Да, это не пошло впрок, ибо в ту же самую минуту он понял, что вовсе не жадность заставила бабушку рыться в нечистотах, а чудовищная нужда, ибо в их доме два франка – это были деньги. Он вдруг отчетливо осознал, содрогаясь от стыда, что украл эти два франка из жалкого заработка своих близких. И даже сегодня, глядя на мать, сидевшую у окна, Жак не понимал, как он мог тогда не вернуть монету и, более того, с удовольствием смотреть на следующий день футбольный матч.
57
Нет. Он уже однажды говорил, что потерял деньги на улице, поэтому ему пришлось искать другое объяснение.
Воспоминания о бабушке были связаны для него и с минутами стыда менее оправданного. По ее настоянию, Анри, старший брат Жака, брал уроки игры на скрипке. Жак увильнул от этого, отговорившись тем, что от дополнительной нагрузки пострадают его успехи в школе. В конце концов его брат научился извлекать некоторое количество чудовищных звуков из безжизненной скрипки и даже играть, не слишком сильно фальшивя, модные песенки. Развлечения ради Жак, имевший приличный слух, выучил те же самые песни, никак не предполагая, что это невинное занятие будет иметь столь катастрофические последствия. По воскресеньям, когда бабушку навещали ее замужние дочери [58] , тоже солдатские вдовы, или сестра, которая по-прежнему жила где-то на ферме в Сахеле и охотнее говорила на маонском диалекте, чем по-испански, бабушка, поставив на стол большие чашки черного кофе, звала внуков и заставляла их давать домашний концерт. Они уныло несли в столовую металлический пюпитр и ноты популярных песен. Отступать было некуда. Жак, кое-как подстраиваясь к ковыляющему аккомпанементу Анри, пел «Рамону»: «Рамона, сон волшебный снился мне, что мы идем вдвоем по сказочной стране…» или: «Танцуй, танцуй, Джальме, душа летит к тебе…» Или еще, оставаясь в пределах восточной темы: «Ночи Китая нежно ласкают. Ночь любви, ночь томленья и упоенья…» Иногда специально для бабушки их просили исполнить «жизненную» песню. И Жак пел: «Ты ли это, мой друг дорогой, что поклялся быть вечно со мной, обещал, что с тобой, как в раю, я слезы ни одной не пролью». Эта песня, кстати, была единственная, которую Жак пел с искренним чувством, потому что героиня в конце повторяла свой припев среди толпы, собравшейся на казнь ее ветреного любовника. Но особое пристрастие бабушка питала к песне, где ее, видимо, привлекали задушевность и нежность, начисто отсутствовавшие в ее собственной натуре. Это была «Серенада» Тозелли, и они исполняли ее не без блеска, хотя алжирский акцент, разумеется, никак не сочетался с описанием чарующих минут, о которых пелось в песне. В солнечный послеобеденный час четыре или пять женщин в черном, снявших – все, кроме бабушки, – свои черные испанские платки, сидели в бедно обставленной комнате с белыми стенами и одобрительно кивали в особо патетических местах, подбадривая исполнителей, пока бабушка, не умевшая отличить «до» от «си» и вообще не знавшая названия нот, не прерывала вдруг их священнодействие кратким: «Соврал!», отчего у артистов мгновенно пропадал лирический настрой. Они заново повторяли неудачное место. «Так!» – говорила бабушка, когда коварный пассаж был исполнен, на ее взгляд, удовлетворительно, публика кивала и в заключение награждала аплодисментами юных виртуозов, которые спешно убирали свои принадлежности и пулей вылетали из дому, чтобы присоединиться к друзьям на улице. Только Катрин Кормери, сидя в углу, не произносила ни слова. Жак до сих пор помнил одно из таких воскресений, когда, уже выходя из комнаты с нотами под мышкой, он услышал, как в ответ на чьи-то комплименты в его адрес мать сказала: «Да, он хорошо спел. Он умный», – как будто одно с другим было как-то связано. Но, обернувшись, он понял эту связь. Нежный взгляд матери, взволнованный, лихорадочный, был устремлен на него с таким выражением, что он попятился, замер в нерешительности и убежал. «Она меня любит. Она меня все-таки любит», – мысленно твердил он себе на лестнице, вдруг осознав, что сам любит ее безумно и всегда страстно хотел быть любимым ею, но до сих пор не был уверен, что это возможно.
58
племянницы.
Еще хуже было в кино… Торжественный выход тоже происходил по воскресеньям, а иногда и по четвергам. Ближайший кинотеатр находился в нескольких шагах от дома и носил имя поэта-романтика, в честь которого была названа и улица. Чтобы войти туда, надо было пробиться сквозь беспорядочные ряды арабских лотков, где лежали вперемешку горки арахиса, соленого и поджаренного нута, люпиновых семечек, длинных леденцов ядовитого цвета и липких «кисленьких» карамелек. Кто-то продавал яркие разноцветные сладости и среди прочего огромные витые пирамиды из крема, посыпанные розовой сахарной пудрой, кто-то – арабские блинчики, сочащиеся маслом и медом. Вокруг лотков вились тучи мух и детей, слетавшихся на одни и те же сладости, они гудели и верещали, гоняясь друг за другом под брань торговцев, опасавшихся за свои лотки и отгонявших одним и тем же жестом и мух, и детвору. Кое-кому из лоточников удавалось захватить место под стеклянным навесом кинотеатра, тянувшимся вдоль одной из стен, другим приходилось раскладывать свои тающие сокровища под горячим солнцем, в клубах пыли, поднятой детской возней. Жак шел с бабушкой, которая по такому случаю гладко зачесывала назад седые волосы и пристегивала к своему вечному черному платью серебряную брошку. Она властно отстраняла крикливую ребятню, толпившуюся у входа, подходила к единственной кассе и спрашивала билеты на «нумерованные» места. По правде говоря, выбор был только между этими «нумерованными» жесткими креслами, с громко хлопавшим откидным сиденьем, и длинными лавками, куда, толкаясь и ссорясь из-за мест, забирались дети – им открывали боковую дверь в самый последний момент. По обе стороны от этих скамеек стояли полицейские с хлыстами, они блюли порядок в своем секторе и нередко выводили из зала какого-нибудь мальчишку или даже взрослого за чересчур шумное поведение. Кино тогда было немое: сначала показывали хронику, потом короткометражную комедию, за ней большой фильм и, наконец, сериал – по одной серии в неделю. Бабушка особенно любила эти раздробленные эпопеи, где каждая серия обрывалась на самом интересном месте. Мускулистый герой с раненой белокурой красавицей на руках вступает на подвесной мост из лиан, раскачивающийся высоко над каньоном, где течет бурный поток. А в самом последнем кадре еженедельной порции мы видим, как татуированная рука огромным дикарским ножом режет лианы, на которых держится мост. Герой продолжает бесстрашно идти вперед по мосту, невзирая на предупредительный рев «скамеек» [59] . Вопрос был не в том, спасутся ли они, поскольку сомнения на этот счет исключались, главное было узнать, как именно это произойдет, и множество зрителей, французов и арабов, ради этого снова приходили в кино через неделю, дабы увидеть, как летящие в пропасть влюбленные избегнут верной гибели, зацепившись за чудом подвернувшееся дерево. Показ сопровождался фортепианной игрой пожилой барышни, которая противопоставляла гоготу «скамеек» бесстрашную неподвижность худощавой спины, похожей на бутылку минеральной воды, прикрытую белой ажурной салфеткой. Жаку казалось тогда признаком особого аристократизма то, что эта колоритная особа не снимала митенок даже в самую нестерпимую жару. Впрочем, задача ее была не так проста, как могло показаться. Особенно во время хроники, когда ей приходилось менять мелодию в зависимости от характера событий. Так, она без паузы переходила от веселой кадрили, которой сопровождалась демонстрация весенних мод, к траурному маршу Шопена, когда на экране возникали кадры наводнения в Китае или похорон какой-нибудь важной персоны государственного или мирового значения. Но что бы ни происходило на экране, ее исполнение было неукоснительным, как будто десять маленьких молоточков совершали на старой пожелтелой клавиатуре некие механические операции, давным-давно отлаженные точным прибором. В зале с голыми стенами и горами ореховой скорлупы стоял запах крезола, смешанный с острым запахом человеческого тела. Ей удавалось разом пресечь оглушительный гам, придавив педали к полу и обрушив на зал громкую прелюдию, которая должна была создать атмосферу раннего yтpa. Чудовищный треск возвещал о том, что проекционный аппарат запущен, и тут для Жака начиналась каторга. Фильмы, хотя и были немыми, сопровождались большим количеством титров, имевших целью объяснить смысл происходящего. Поскольку бабушка была неграмотна, Жаку приходилось все это ей читать. Несмотря на возраст, слух у нее был отличный. Но все равно требовалось перекричать, во-первых, музыку, а во-вторых, шум зала, реагировавшего на зрелище весьма бурно. И хотя тексты были крайне просты, там попадалось довольно много слов, для бабушки непривычных, а то и вовсе ей неизвестных. Не желая мешать соседям, но главное, боясь, как бы весь зал не узнал, что бабушка не умеет читать (иногда она сама, вдруг застеснявшись, громко говорила перед началом сеанса: «Ты будешь мне читать, я забыла очки»), Жак читал текст тише, чем нужно. В результате бабушка половины не разбирала и просила повторить, причем громче. Жак читал громче, на него со всех сторон шикали, он сгорал от какого-то гадкого стыда, сбивался, бабушка его ругала, а вскоре появлялся новый текст, еще более непонятный для бедной старухи, не усвоившей предыдущего. Все запутывалось еще больше, пока наконец Жак не выходил из положения, сведя к одной фразе решающий эпизод, например, «Знака Зорро» с Дугласом Фэрбенксом. «Злодей хочет похитить у него девушку», – твердо и четко выговаривал Жак, воспользовавшись паузой в музыке или затишьем в зале. Все прояснялось, фильм продолжался, мальчик мог перевести дух. Как правило, неприятности этим и ограничивались. Но некоторые фильмы, вроде «Двух сироток», были действительно слишком сложны, и, обезумев от настойчивых требований бабушки и все более сердитых замечаний соседей, Жак в конце концов просто умолкал. Он до сих пор помнил один из таких сеансов, когда бабушка вне себя вышла из зала, не досмотрев фильм, а он плелся за ней, заливаясь слезами и страдая от мысли, что погубил одно из редких удовольствий в ее жизни и те жалкие деньги, которые были за это заплачены [60] .
59
Ривеччо.
60
добавить приметы нищеты – безработица – летний лагерь для детей в Милиане – сигнал рожка – исключен – Не решается об этом сказать. Говорит: Что ж, попьем вечером кофе. Иногда нужно разнообразие. Он смотрит на нее. Ему часто приходилось читать рассказы о бедных людях, где женщина держится мужественно. Она не улыбнулась. Она ушла на кухню, мужественная – не сломленная.
Мать в кино не ходила. Она тоже не умела читать и вдобавок почти ничего не слышала. К тому же запас слов у нее был еще более скудным, чем у бабушки. Даже теперь она жила без всяких развлечений. За сорок лет она была в кино дважды, ничего не поняла и только сказала, не желая огорчать тех, кто ее пригласил, что все платья очень красивые, а у усатого свирепый вид. Не могла она и слушать радио. Разве что иногда листала иллюстрированные журналы, просила сыновей или внучек объяснить, что изображено на фотографиях, приходила к выводу, что у английской королевы печальное лицо, закрывала журнал и снова смотрела все в то же окно на ту же улицу, на которую смотрела половину своей жизни [61] .
61
Ввести состарившегося дядю Эрнеста, до этого – его портрет в комнате, где сидят Жак и его мать. Или чтобы он пришел потом.
Этьен
В каком-то смысле, она была даже дальше от жизни, чем ее брат Эрнест [62] , живший вместе с ними, хотя, в отличие от нее, он был совершенно глухой и объяснялся с помощью звукоподражаний, жестов да нескольких десятков простейших слов. Зато Эрнест, который в детстве не годился для работы, все-таки какое-то время ходил в школу и научился разбирать буквы. Иногда он отправлялся в кино и рассказывал потом удивительные вещи, ошеломлявшие тех, кто уже видел фильм, ибо богатство воображения восполняло пробелы в понимании. Он был неглуп и даже по-своему хитер, инстинктивная природная сообразительность помогала ему ориентироваться в жизни и общаться с людьми, хотя они были погружены для него в непроницаемое безмолвие. Благодаря все той же сообразительности, он мог каждый день просматривать газеты, где прочитывал крупные заголовки, и имел хоть какое-то представление о том, что творится в мире. «Гитлер, – к примеру говорил он Жаку, когда тот стал взрослым, – это плохо, а?» Да, ничего не скажешь, это было плохо. «От этих бошей один вред», – прибавлял дядя. Нет, тут Жак был не согласен. «Бывают, конечно, и хорошие, – кивал дядя. – Но Гитлер – это плохо». И сразу же его насмешливый нрав брал верх: «Леви (галантерейщик напротив) трясется со страху». Он фыркал от смеха. Жак принимался объяснять. Дядя снова становился серьезным: «Да. Почему он хочет вредить евреям? Они такие же люди, как все».
62
Где-то он назван Эрнестом, где-то Этьеном, но это всегда один и тот же персонаж – дядя Жака.
Он всегда любил Жака на свой лад. Восхищался его успехами в школе. Жесткой, заскорузлой от работы рукой трепал мальчика по голове. «Умная голова. Упрямая, – он постукивал себя по лбу здоровенным кулаком, – но умная». И иногда добавлял: «Как у отца». Однажды, воспользовавшись случаем, Жак спросил у него, умный ли человек был его отец. «Твой отец был упрямый. Все делал по-своему. Мать – «да», всегда «да». Больше ничего вытянуть из него не удалось. Эрнест часто брал мальчика с собой, когда куда-нибудь шел. Его сила и внутренняя мощь, которые не могли найти выражения в разговорах и сложных отношениях общественной жизни, прорывались в жизни тела и чувств. Когда его, спящего, как все глухие, беспробудным сном, расталкивали по утрам, он вскакивал, ошалело озирался и мычал: «У-у, у-у», словно доисторический зверь, который просыпается каждый день в неведомом и враждебном мире. Зато, наконец опомнившись, он уверенно ощущал себя на земле, благодаря своему телу и его отправлениям. Несмотря на нелегкое ремесло бочара, он любил плавать и охотиться. Он брал с собой Жака, еще совсем маленького [63] , на пляж Саблет, сажал его себе на спину и заплывал с ним очень далеко примитивным, но сильным брассом, испуская нечленораздельные крики, выражавшие сначала недовольство холодной водой, потом наслаждение от погружения в нее или раздражение от встречной волны. Время от времени он говорил Жаку: «Не бойся». Жак боялся, однако молчал, завороженный безлюдьем между двух одинаково огромных пустынь воды и неба, но когда он оглядывался назад и видел берег, превратившийся в едва различимую линию, у него сводило живот от сосущего страха, и на грани паники он представлял себе темную, бездонную глубь, в которую он уйдет как камень, если только дядя не удержит его. В такие минуты он крепко сжимал мускулистую шею пловца. «Тебе страшно», – тут же говорил дядя. «Нет, но давай лучше вернемся». Дядя покорно поворачивал, коротко переводил дух и плыл назад к пляжу, так же уверенно, как если бы под ним была твердая земля. На берегу, быстро отдышавшись, он с громким хохотом растирал Жака сильными руками, потом отворачивался и шумно мочился, по-прежнему смеясь и выражая вслух радость от прекрасной работы своего мочевого пузыря: он похлопывал себя по животу и повторял свое вечное «Хорошо, хорошо», коим у него сопровождались все приятные ощущения, независимо от того, были они связаны с едой или испражнением, причем в обоих случаях он с одинаковой непосредственностью демонстрировал получаемое удовольствие, постоянно желая поделиться им с близкими, что нередко вызывало за столом возмущение бабушки – она, разумеется, находила естественными разговоры об этих вещах и говорила о них сама, но, как она выражалась, «не за столом», хотя и терпела дядины представления с арбузом, имеющим, как известно, сильные мочегонные свойства: Эрнест обожал арбузы и приступал к их уничтожению со смешками, хитрыми подмигиваниями в адрес бабушки и разными громкими звуками – чмоканьем, урчанием, чавканьем, а после первых кусков, которые он откусывал от огромного ломтя, начиналась главная пантомима, когда он недвусмысленно показывал руками, как прекрасный розовый плод продвигается у него внутри от языка к мочеиспускательному органу, и его лицо при этом выражало наслаждение – он гримасничал, выкатывал глаза и приговаривал: «Хорошо, хорошо. Там все промоется. Хорошо, хорошо», – так что все в конце концов, не выдержав, покатывались со смеху. С той же первобытной непосредственностью он приходил в волнение из-за массы каких-то мимолетных недомоганий, на которые то и дело жаловался, хмуря брови и устремив взор в глубь себя, словно всматривался в загадочную тьму собственной утробы. Он объявлял, что у него где-нибудь «колет», причем в самых неожиданных местах, или что у него внутри «комок», который тоже мог оказаться в любой части тела. Позже, когда Жак начал ходить в лицей, дядя, убежденный, что наука одна на все случаи жизни, спрашивал его, указывая на поясницу: «Тут ноет. Это плохо?» Нет, Жак ничего страшного не находил. Дядя вздыхал с облегчением, быстро сбегал вниз по лестнице и присоединялся к приятелям в каком-нибудь из ближайших кафе с деревянными столами и оцинкованной стойкой, где пахло опилками и анисом и куда Жак заходил за ним, чтобы позвать его ужинать. Жак не без удивления смотрел на этого глухонемого, который восседал за стойкой в окружении друзей и разглагольствовал до изнеможения под всеобщий смех, нисколько для него не обидный, ибо товарищи обожали Эрнеста за щедрость и веселый
63
9 лет.
64
Деньги, которые он откладывал, а потом все отдал Жаку.
65
Среднего роста, с кривоватыми ногами и чуть сутулой спиной под плотным панцирем мышц, он выглядел худощавым, но в нем чувствовалась необычайная мужская сила. При этом лицо его было – и оставалось еще долгие годы – совсем юным, тонким, правильным, чуть []1, с красивыми, как у его сестры, карими глазами, безукоризненно прямым носом, чистой линией бровей, правильным подбородком и прекрасными волосами, густыми и кудрявыми – нет, слегка волнистыми. Только его мужской красотой можно объяснить тот факт, что у него было даже несколько приключений с женщинами – разумеется, эти связи не могли привести к браку и длились недолго, однако порой они как бы окрашивались тем, что принято называть любовью, например, его история с замужней хозяйкой одного из кафе, – иногда по субботам он брал с собой Жака на концерты в приморский сквер Брессон, где военный оркестр играл на эстраде «Корневильские колокола» или мелодии из «Лакме», а принаряженный Эрнест, прогуливаясь в толпе вокруг [], старался почаще попадаться навстречу жене владельца кафе, одетой в чесучовое платье, и они обменивались улыбками, а ее муж по-дружески перекидывался с Эрнестом несколькими фразами, естественно, не подозревая в нем возможного соперника.
66
прачечная, муна (обведено автором. – Примеч. изд.).
67
пляж, белые деревяшки, пробки от бутылок, обточенные морем черепки… кора, тростник.
68
Слово зачеркнуто.
Жак чувствовал это, когда дядя вместе со своими друзьями – бочарами, портовыми рабочими или железнодорожниками – брал его с собой на охоту. В такие дни они вставали на рассвете. Жаку поручалось разбудить спавшего в столовой дядю, которого никакой будильник разбудить не мог. Сам Жак поднимался по звонку, брат, что-то бурча, переворачивался на другой бок, а мать, не просыпаясь, тихонько шевелилась на соседней кровати. Он вставал в темноте, на ощупь чиркал спичкой и зажигал маленькую керосиновую лампу, стоявшую на ночном столике между кроватями. (Ах, обстановка той комнаты: две железные кровати, односпальная, где спала мать, и двуспальная, где спали они с братом, между ними общий ночной столик и напротив него – зеркальный шкаф. В ногах материнской кровати было окно, выходившее во двор. Под этим окном стоял большой фибровый сундук, покрытый ажурным нитяным покрывалом. Пока Жак не подрос, ему приходилось забираться на этот сундук, чтобы закрыть ставни. И ни одного стула.) Потом он шел в столовую и расталкивал дядю, тот рычал, уставившись безумным взглядом на лампу, и наконец приходил в себя. Они одевались. Жак разогревал остатки кофе на маленькой спиртовке в кухне, а дядя собирал рюкзаки, укладывая в них провизию – сыр, копченые колбаски, помидоры с солью и перцем и полбуханки хлеба, разрезанного вдоль, куда засовывался большой омлет, приготовленный бабушкой накануне. Потом дядя в последний раз проверял двустволку и патроны, вокруг которых накануне вечером происходила целая церемония. После ужина со стола все убирали и тщательно вытирали клеенку. Дядя, усевшись, торжественно раскладывал перед собой, при свете подвесной керосиновой лампы, части разобранного ружья и старательно их смазывал. Жак, сидя напротив, ждал своей очереди. Пес Брийян тоже. Ибо в доме был пес, дворняга с примесью сеттера, доброты невероятной, неспособный обидеть даже насекомое, что он наглядно демонстрировал, если ему случалось заглотнуть на лету муху: он немедленно выплевывал ее с видом глубокого отвращения, отфыркиваясь и помогая себе языком. Эрнест и пес были неразлучны и жили душа в душу. При взгляде на них невольно возникала мысль о семейной чете (только человек, не знающий и не любящий собак, может усмотреть в этом насмешку). Собака платила человеку послушанием и любовью за его заботу, которую ей не приходилось ни с кем делить. Они жили одной жизнью, никогда не расставаясь, вместе спали в столовой (человек на диване, собака на старом коврике, затертом до дыр), вместе ходили на работу (собака дремала на ложе из стружек, сооруженном специально для нее под верстаком), вместе проводили вечера в кафе, и собака терпеливо ждала, устроившись у ног хозяина, пока он перестанет разглагольствовать. Они объяснялись непонятными звуками и любили запах друг друга. Лучше было не говорить Эрнесту, что от его любимца, которого редко мыли, несет псиной, особенно после дождя. «Ничем от него не несет», – отвечал он и нежно обнюхивал большие подрагивающие собачьи уши. Охота для них обоих была особым праздником, утонченным прожиганием жизни. Стоило Эрнесту достать рюкзак, как пес пускался в бешеную скачку по тесной столовой, опрокидывая задними ногами стулья и колотя хвостом по стенкам буфета. Эрнест смеялся: «Он понял, понял», – потом призывал пса к порядку, и тот, положив свою большую морду на стол, следил за всеми приготовлениями, время от времени тихо зевая, но не сводя глаз с этого восхитительного зрелища до самого конца [69] [70] .
69
охота? Можно убрать.
70
надо, чтобы в книге чувствовалась весомость предметов и человеческой плоти.
Собрав ружье, дядя передавал его Жаку. Жак почтительно принимал его и, вооружившись старой шерстяной тряпкой, до блеска натирал стволы. Тем временем Эрнест готовил патроны. Он раскладывал на столе ярко раскрашенные картонные гильзы с медным донцем, хранившиеся в мешочке, из которого он вынимал еще какие-то металлические сосуды, вроде фляг, где лежали порох, дробь и пучки темного войлока. Он тщательно набивал гильзы порохом и войлоком. Потом вытаскивал машинку, куда вставлялись патроны, и маленькая ручка приводила в движение механизм, который скатывал верхнюю часть картонной гильзы до того места, где был войлок. Готовые патроны Эрнест передавал один за другим Жаку, и тот благоговейно укладывал их в патронташ. Когда наутро Эрнест надевал тяжелый патронташ на разбухший от двух свитеров живот, это было сигналом к выходу. Жак помогал Эрнесту застегнуть пряжку сзади. А Брийян, который исходил от нетерпения, но до сих пор лишь молча сновал взад и вперед, приученный сдерживать свое ликование, чтобы никого не разбудить, вставал перед хозяином на задние лапы, клал передние ему на грудь и, вытягивая изо всех сил шею, пытался крепко и от души лизнуть любимое лицо.