Шрифт:
Л тут еще чудилось, что кто-то следит за ней, подглядывает за изгородью...
Она перевела дыхание, рванула дверь. На столе лежала записка. «Простите. Спасибо». Два слова... Всего два оглушительных слова. И больше ничего. Все... Все...
В глазах зарябило. Слабость ударила в ноги. Как подбитая, опустилась на стул. На краешек листа, вырванного из тетради в клеточку, с шорохом упало несколько слезинок. Вдруг показалось, что кто-то, наклонившись, пристально глядит па нее из-за ее плеча. Уж не постоялец ли? Может, ему вздумалось над ней пошутить? Вызнать, как она поступит? Схватив со стола и судорожно скомкав записку, она вскочила, оглянулась и столкнулась с взглядом Жанибека па портрете. Сердце захолонуло. Смуглый остроглазый мужчина смотрел на нее строго и грустно. Она, растерянная, застыла, все еще держа в ладони смятую записку.
Тогда-то, кажется, и повяла впервые Зухра, что такое война.
А потом... чего только не было потом в ее жизни! «Как летит, однако... (сказать «жизнь» было выше ее сил) времечко»,— вздыхала она, вспоминая прошлое.
С того памятного дня ей часто мерещилось, что эти строгие и печальные глаза неотступно следили за каждым ее шагом. Идет она на кухню — глаза эти, затаившись, следят из гостиной. Пройдет в гостиную — они выслеживают из кухни. И не было от них спасения во всех четырех комнатах особняка. И даже в постели чудилось, будто кто-то, подкравшись, всматривается в ее лицо. Она стала спать, укрывшись с головой одеялом.
Отныне Жанибек на портрете не улыбался, как прежде, добродушно, а как бы ухмылялся, не сводя с нее цепкого взгляда. И она, находясь дома, не решалась поднимать глаза, будто боялась, что кто-то выйдет вдруг из-за угла и без утайки выложит все, все, что было или показалось ей в ту ночь.
С того дня по пятам преследовали ее подозрения. Выйдет во двор — будто некий соглядатай прочь бежит от ограды. И па улице случайные прохожие почему-то оглядываются на нее. В автобусе совершенно незнакомые люди смотрят па нее так, словно у нее что-то не в порядке. Особенно мужчины, как сговорившись, прилипчиво и бесцеремонно ощупывают ее взглядом с головы до ног. И все будто знают о пей что-то неприличное, нехорошее, будто догадываются или слышали о ее позоре и будто осуждают ее за ту постыдную слабость.
Да-а... Видно, но случайно сказывают, что земля слухом полнится. Должно быть, существуют все же некое недреманное око, все слышащее ухо, болтливый язык, которые видят малейший твой проступок, слышат и ловят каждое твое неуместное словцо, тотчас рассказывают о каждом твоем опрометчивом шаге, и нет от них спасу нигде, никогда. Должно быть, они успели о том поведать всему городу. Конечно... Иначе с какой стати все вокруг пялили на нее глаза? И разве такой гадкий слух останется в пределах одного города? Как бы не так! Наверняка дополз он и до фронта, дошел до Жанибека. Потому-то и перестали вдруг приходить от него письма. Ну, Жанибека можно попять. Однако как объяснить ее теперешнее спокойствие, даже равнодушие какое-то, когда еще недавно она не находила себе места, если от мужа не было вестей более одной недели? И разве не желает она в душе, чтобы сейчас эти письма еще немножко задерживались в пути? Как бы она поступила, получив в эти дни от мужа письмо? Нашла бы в себе силы и решимости тотчас взяться за перо и написать ответ? Вряд ли... И потому, может быть, лучше сейчас и для нее, и для Жанибека вот такая неопределенность. Только сколько она может длиться? Ведь если она сейчас испытывает стыд, робость всего лишь перед письмом мужа, то как ей быть завтра, когда он сам предстанет перед ней? Как посмотрит ему в глаза? Л не хочется ли ей в душе, чтобы не только его письма, но и сам Жанибек задержался еще па некоторое время там, на фронте? Но ей было неприятно сознаваться себе в этом, и даже сами эти думы были противны. Да и зачем понапрасну ломать себе голову и изводить себя думами о том, что еще когда-то будет или не будет? Ей достаточно теперешних ее забот. Теперь ее забота — как входить в собственный дом и как выходить из него. Теперь для нее забота — как отделаться от навязчивых взглядов уличной толпы. Теперь уже забота — какими глазами смотреть на родного сыночка, на маленького Алибека, воспитывающегося у бабушки и дедушки.
Раньше, хотя и редко, но, случалось, забирала она Алибека к себе. Теперь она на это не решалась. Ей упорно казалось, что в просторном четырехкомнатном особняке нет ни одного уголочка, где бы можно было скрыть ее тот ночной срам от невинного детского взора. II раз так, то уж лучше оставаться одной со своими душевными муками.
Видно, замечала маленькая старушка: что-то неладное творится с дочерью. «Чего такая бледная ходишь? — спросила ее при последнем посещении.— Или тяготит что-то?» Только сыночек никаких перемен и матери не замечал. Чернявый гладкий мальчонка, завидев мать, издалека бежал, смешно перебирая ножками, навстречу и бросался ей на шею. И чем сильнее он обвивал ее своими ручонками, тем ощутимей сковывал ее душу непостижимый холод. Ее охватывал страх. Раньше, лаская своего ребенка, она испытывала ни с чем не сравнимое блаженство. Что же теперь с ней стало? Откуда эта умерщвляющая душу стужа, эта черствость? Будто некая черная сила или таинственное, как возмездие, зло неодолимой преградой встали между нею и другими людьми — близкими, знакомыми, родными, отцом, матерью, более того, кровным дитятею, вышедшим из ее лона, и раз и навсегда провели резкую, как пропасть, грань между нею, несчастной, отторгнутой, и всем остальным, бесконечно многообразным миром. Отныне даже думы о Жанпбеке вселяли необъяснимый страх. И, казалось, нечего ей ждать в этой жизни, кроме бессилия и опустошенности. Все вокруг нее как-то сразу лишилось всякого значения и смысла. По утрам, как неживая, брела па работу. Вечерами так же тащилась домой. Даже не помнила, во что одевалась. Лишь приходя на работу, бросала мимоходом рассеянный взгляд па большое зеркало у входа и тотчас успокаивалась. Лоб был по-прежнему чист и гладок. Брови — вразлет. Ресницы — густы и длинны, даже с загибом. Большие, как блюдца, глаза полны огня и света. Губы, как в лучшие годы, сочны, ярки и полуоткрыты в ожидании желанной сладости. И вся опа чистенькая, ухоженная. Одета с иголочки. Ну надо же... Как же так?! Разве не чувствовала опа себя только что подбитой, опустошенной, будто чья-то жестокая рука вынула из нее сердце и швырнула его собаке на съедение? Или зеркало лжет? Разве эта цветущая красивая молодая женщина не опа? Каким же образом ее душевная маета, ее глухая тоска, сковавшая душу холодом, никак не отразилась пи па ее лице, ни в глазах? Видно, какая бы гора горя ни обрушивалась на нее, эта женщина не может следить за своей внешностью. Видно, какая бы гора неприятностей ни наваливалась на нее, эта женщина не потерпит ни одной пушинки, ни одной лишней складки па себе. Видно, какая бы гора неудач пи обрушивалась на нее, эта женщина просто по своей природе, по своей изначальной сути не может не быть красивой. Видно, какая бы гора лишений ни придавливала ее, эта женщина не может задохнуться, захлебнуться от боли и тоски... Впрочем, пет, нет... спаси ее аллах от всех напастей! Она содрогнулась от одних только этих мыслей.
Но гора горестей все-таки обрушилась на нее. Зашла как-то после работы к родителям, увидела их поникшими в безутешной скорби и сразу обо всем догадалась. Так и застыла у порога, привалилась к косяку, в растерянности не соображая, как ей быть, как поступить. Лишь через некоторое время как бы очнулась и бросилась к отцу, обватила его за шею. Черный Махмут зашелся-затрясся в плаче. И из ее глаз хлынули слезы. Она еще не знала, отчего эти слезы, кого оплакивает — то ли сложившего свою кучерявую голову Жанибека, то ли себя, неутешную вдову, то ли сиротинушку Алибека, то ли старых родителей, убитых бесталанностью своей любимой дочери, пет, не знала она еще, не знала, а только все плакала, исходила слезами, крепко прижав к груди белую нынче, будто мукой посыпанную голову своего отца — Черного Махмута.
Недолго пожил Черный Махмут после той черной вести. Отправился однажды на базу, схлестнулся отчего-то со строптивым кладовщиком, да и рухнул вдруг, закатив глаза, на тюк тканей. Эти две смерти, два больших горя, казалось, начисто смыли грех с души, будто вытравили из памяти ту злосчастную ночь. Теперь, чудилось, люди глядели на нее не осуждающе, а сочувствуя, сожалея. Во взглядах, сопровождавших ее на улице, в автобусах, на работе она видела лишь человеческое сострадание и жалость.
Это она впервые отчетливо осознала... да, да... именно тогда, когда пришла на прием к тому... давнему знакомому молчуну с редкими, как ковыль, волосами. Она и раньше не раз слышала эту фамилию — Кузембаев. Знала, что он один из немногих облеченных большой властью в этом городе. Но разве могла она предположить, что Кузембаев — тот самый лопоухий молчун, который некогда робко взглядывал на нее?!
А направила ее к нему старая мать. Еле-еле уговорила. Востроносая старушка сильно сдала после смерти мужа, согнулась чуть ли не пополам. Однако когда распалялась, в бесцветных старческих глазах, как и прежде, вспыхивали колючие искорки:
— Смерть кого угодно подкосит. Лишилась старика своего, и вот видишь — к земле меня пригнуло. Что и говорить, горе не красит. Но я стара и свой век отжила. А тебе-то, молодой-горячей, зачем горю-унынию продаваться? Бедный Жанибек погиб в кровавой битве. Никто нс сможет тебя упрекнуть, что не ждала его. У женщины, сказывают, сорок свечей в душе. Одна угаснет, другие светят. Еще не поздно: