Шрифт:
Но едва она поверила, что собаке снова можно доверять, и несколько ослабила контроль, как та удрала. На этот раз носилась где-то целые сутки, и после этого случая никакие меры уже не помогали: ни держать на привязи целый месяц, ни оставлять все время свободной, ни бесконечно, не отвлекаясь ни на что другое, караулить ее, ни демонстративно не обращать на нее внимания, ни лишать ее еды в виде наказания, ни давать ей еды больше, чем обычно, ни обращаться с ней сурово, ни ласкать и баловать. При первой же возможности собака убегала и пропадала в лесу часами или сутками.
Рохелио ни слова на эту тему не говорил, но Дамарис мучилась от мысли, что он наверняка про себя думает: «Я же говорил!» – и она начала на собаку злиться. Во время очередного побега вынесла из кухни собачью лежанку и вышвырнула ее в ущелье, где уже образовалась свалка разного мусора: банок из-под моторного масла, дырявых канистр от бензина и всего того, что прибивает к берегу приливом. Больше она собаку не гладила, не откладывала ей лучшие кусочки, не обращала никакого внимания на приветливо виляющий хвост, не прощалась с ней, уходя спать, и даже прекратила оставлять на ночь в кухне свет. И когда собаку укусила летучая мышь, Дамарис узнала об этом, только когда на следы крови обратил внимание Рохелио и поинтересовался, не собирается ли она заняться животным. У собаки был укушен нос, и рана кровоточила. Но поскольку Дамарис в ответ только пожала плечами и не подумала оторваться от своей утренней чашки кофе, Рохелио сам пошел в хижину за «Гусантрексом» и обработал место укуса.
Рана зажила довольно быстро, но теперь не кто иной, как Рохелио, следил за тем, чтобы ночью в кухне горел свет. Не то чтобы он полностью взял на себя заботу о собаке, но любому человеку со стороны, не знакомому с их историей, могло показаться, что собака – его, а она – из тех, кто животных не любит. У Дамарис присутствие собаки стало вызывать отвращение: от нее и воняет, она и чешется, и отряхивается, у нее и слюна ниткой из пасти свисает, а когда дождь, так всюду оставляет грязные следы – и на полу кухни, и возле бассейна, и на дорожках сада. Она уже всем сердцем желала, чтобы собака поскорей удрала и больше не возвращалась, чтобы ее ужалила гадюка и та околела.
Но сука, наоборот, бегать перестала и успокоилась. Все время была рядом с Дамарис, где бы та ни находилась: лежала на полу кухни, пока та готовила или снимала высохшее белье, устраивалась под большим домом, когда ее хозяйка там убиралась, или под хижиной, когда она смотрела дневной сериал. И вот Дамарис сама себя удивила, когда в один прекрасный момент снова, как в добрые старые времена, гладила и трепала холку своей собаке.
– Хорошая ты моя собачка, – заговорила она вслух, чтоб Рохелио слышал. – Наконец-то одумалась, образумилась.
День клонился к закату, и они с собакой сидели на верхней ступеньке лестницы, лицом к бухте, которую быстро заливал прилив – темный и молчаливый, как гигантская анаконда. А он расположился в пластиковом кресле, вынесенном из хижины, и кухонным ножом вычищал грязь из-под ногтей.
– Это потому, что она беременная, – проронил он.
Для Дамарис эти слова равнялись удару под дых: вдруг оказалось, что ей нечем дышать. Она даже не могла от них отмахнуться, потому что все было очевидно. Соски у суки набухли, а живот округлился и стал твердым. Невероятным было другое – что это ему пришлось ей об этом сказать.
Дамарис с головой захлестнула тоска, и всё, абсолютно всё – вставать с постели, готовить обед, просто жевать – теперь требовало от нее неимоверных усилий. По ее ощущениям, жизнь была как их залив, а ей выпало брести поперек него по пояс в воде, увязая в топком дне, в одиночестве, в полном одиночестве, запертой в тело, не давшее ей детей, в тело, годное только на то, чтобы портить вещи.
Она почти не выходила из хижины. Целыми днями сидела в доме и смотрела телевизор, устроившись на брошенном на пол матрасе, в то время как за стеной море поднималось вместе с приливом и вновь спадало, дожди проливались на землю, и сельва, грозная сельва, обступала со всех сторон, не составляя ей компанию, как и ее муж, что спал в другой комнате и не интересовался тем, что с ней происходит, как и ее кузина, заходившая проведать с одной-единственной целью – в чем-нибудь да упрекнуть, как и ее мама, которая уехала когда-то в Буэнавентуру, а потом умерла, или как эта собака, которую она вырастила только для того, чтобы та ее покинула.
Дамарис не могла ее видеть. Настоящая пытка – замечать, как с каждым разом, когда открываешь дверь хижины, она становится все более и более пузатой. Сука старалась все время быть поблизости и ходила за ней хвостом от хижины до летней кухни, из кухни в прачечную, из прачечной в хижину… Дамарис пыталась прогнать ее. «Поди прочь, – говорила она ей, – отстань», – и как-то раз даже вроде как руку подняла, словно сейчас ударит, но собака ни капли не испугалась и продолжала таскаться по пятам, медленная, отягощенная приплодом, который носила.
Приближалась ночь, лил дождь, но в хижине было жарко. Стемнело, они оба сидели в темноте и без телевизора, в гостиной, где кишмя кишела мошкара. Рохелио забыл запасти кокосовых волос, так что выкуривать мошкару было нечем. Пытаясь спастись от чертовых насекомых, Дамарис с головы до ног закуталась в простыню. Села на пластиковый стул возле окна, не открывая, чтобы вода в дом не попала, и стала слушать дождь – нескончаемую шелестящую капель, похожую на сплетение голосов людей, молящихся возле гроба покойника. Рохелио накинул дождевик, натянул резиновые сапоги и вышел из хижины, сказав, что лично он предпочитает пойти в кухню, где нет стен и по крайней мере можно глотнуть посвежевшего от дождя воздуха. Но почти сразу после его ухода дверь снова распахнулась. На пороге стоял Рохелио – без плаща, вымокший до нитки.