Шрифт:
Скажу даже больше, Лиссабона: я пел даже ночью, и я не шучу. А возможно, и во сне — безумие какое-то.
Тогда в дверь мою постучалась беда.
Ко мне на ферму пришли двое; уверяли, будто они сыновья моего отца, мои старшие братья, и имеют право на половину отцовского наследства, то есть на половину того, что я заработал со своих двенадцати лет до тридцати, того, что добыто моим потом, а не трудами отца и не имело никакого отношения к этим незнакомцам. Только мне это все было не важно, Лиссабона. Мне хотелось, чтобы эти двое оказались моими братьями, я им поверил, пригласил их за стол, посадил их обедать вместе со мной и моими работниками.
Я им пел.
Мы выпили.
Я был уже не один.
Их, казалось, не заботило обычное человеческое общение, они не выказали ни малейшего стремления меня обнять, не задавали вопросы ни о моем здоровье, ни о последних днях папы, а исключительно интересовались моим состоянием. Им хотелось знать, сколько у меня голов скота.
Естественно, ведь они были детьми отца от другой женщины, то есть не родными мне братьями, а единокровными. Похожи мы с ними не были ни капли. Да и промеж них не наблюдалось сходства.
И тогда мне пришел на помощь магистрат Кайседо, Начо Кайседо, ваш отец, Лиссабона, — не только юрист, но и честнейший человек. Он добился того, что правда восторжествовала над ложью.
Так что головорезам этим я не выплатил ни песо, а ведь уже собирался. Оказалось, они мне не родные и не кровные братья, а всего лишь пара жуликов, как это прекрасно продемонстрировал магистрат, со всей роскошью доказательств, вопросов-ответов, очных ставок…
С тех самых пор я и отношу себя к благодарным друзьям Начо Кайседо. Разумеется, вас, Лиссабона, я увидел в первый раз еще маленькой девочкой, окруженной сестричками. Очень может быть, что тогда вы мне улыбнулись, я уж не помню. Время то давно миновало. Идут годы, проходит жизнь. По возрасту я и правда гожусь вам в отцы — зачем мне себя обманывать? — но все-таки не в дедушки, Лиссабона. Я всего лишь друг семьи, который поет. И открыл я вас для себя, пока пел.
Заметив вас, я едва не бросил петь.
Но предпочел продолжить, чтобы вы и дальше меня слушали…
Мой сон и мечта сделались явью.
А мечтал я встретить женщину своей жизни, когда пою, и чтобы она слушала меня именно так, как слушали вы, Лиссабона, и в этом сне, в этой мечте я пел именно ту песню, которую исполнил сегодня, и я… слова песни становятся порой пророчеством, и это предсказание стало явью, ведь я и надеяться не мог, что когда-нибудь буду рассказывать о своей судьбе женщине, о которой мечтал всякий раз, когда пел…
Ведь я… но как же трудно об этом говорить, как трудно открывать потаенное, однако вам, Лиссабона, я скажу, только… как же начать? Я никогда не знал женщины, Лиссабона, — вы можете в такое поверить? Вы смеетесь? Сочувствуете мне? О да, Лиссабона, я был настоящим святым, своего рода святой Сирило поневоле; о, вы смеетесь до слез, Лиссабона, какая же вы красавица. Хотите носовой платок? Осторожно, бокал опрокинулся, это я виноват, извините меня, забудьте…
Просыпаясь в кровати один, я говорю себе: нехорошо это, дела вот у меня идут благополучно, а со мной — нет, со мной все совсем нехорошо.
Проходят годы, и мне уже пятьдесят, и каждый день, просыпаясь, я себе говорю, что так не годится, совсем не годится. И повторяю это каждое утро, прежде чем спрыгнуть с кровати.
Меня состарило пение в одиночестве.
Но все же я еще далеко не развалина: я увидел вас — это меня воскресило. Встань, Лазарь, и иди. Я ваш ровесник, и даже младше вас, Лиссабона; глядите, на что способна любовь, она превратила меня в мальчишку.
Я расскажу вам и другую правду, и это уже не сон: я страдаю обмороками, иногда падаю — упаду, да и все, это скучно. Должно быть, вы знаете, что такое нейрогенный обморок. Случается так, что я теряю вдруг равновесие… Если в это время я на ногах, с кем-нибудь разговариваю, то вынужденно хватаюсь за плечи собеседника, чтобы не упасть; а люди удивляются — с чего это я вдруг их обнимаю, и никто пока что так и не догадался о моих обмороках; а пока они длятся, всего по нескольку секунд, я крепко сжимаю кого-то в объятиях, словно терпящий кораблекрушение в открытом море цепляется за обломок бревна; странное получается объятие на ровном месте.
А если я один, то просто-напросто падаю: обнять-то мне в таком случае и некого.
Однако такое со мной случается не слишком часто, я уже давно умею предчувствовать потерю сознания и успеваю подготовиться: сажусь на стул или встаю на колени и жду, пока пройдет. Я смеюсь над этими обмороками, это почти то же самое, что смеяться над самим собой; я знаю, что именно от этого и умру, — умру от обморока, Лиссабона, лет через сто.
Но я не хочу умирать до того, как вы станете моей. Мы с вами будем путешествовать по всему миру, зря вы смеетесь; поедем в Киото, поедем куда угодно, обязательно.
Не хочу я больше видеть ни одной коровы до самого конца жизни.
Я потерял жизнь, считая коров, но еще не всю.
Обмороки эти — некое предупреждение: нужно торопиться жить, идти по жизни с песней, из порта в порт, а если упаду, то ваша любовь поставит меня на ноги, Лиссабона, и я заключу вас в объятия навечно; пойдемте вместе по миру — он ждет нас.
Лиссабона внимала.
Баритон опрокинул в себя содержимое рюмки. Хватил лишнего? Ошеломленная Лиссабона не сводила с него глаз; она чувствовала себя бумажной, вот-вот разорвется пополам: он только что ее поцеловал, поцеловал так, будто раздевал. Теперь она видела его словно под листьями папоротника в саду, глаза затянула пелена слез, но нет — она пока что владеет всеми пятью чувствами. Что ей делать, как реагировать? Плакать или смеяться?