Шрифт:
Лицо человека, и без того бледное, стало зеленым. Уинстон никогда бы не поверил, что оно может быть таким.
— Делайте со мной, что хотите! — вопил мужчина. — Неделями вы морите меня голодом. Доведите дело до конца, дайте же мне умереть. Расстреляйте меня! Повесьте! Приговорите меня к двадцати пяти годам! Или скажите, кого выдать! Скажите, и я сообщу вам все. Мне уже наплевать, кто это будет и что вы с ним будете делать. У меня жена и трое детей. Старшему нет и шести. Заберите их, если хотите, и перережьте им глотки у меня на глазах. А я буду стоять и смотреть. Но только не 101-я!
— Камера 101, — сказал офицер.
Безумными глазами мужчина обвел остальных заключенных, словно хотел подставить кого-нибудь вместо себя. Глаза его впились в разбитое лицо человека без подбородка. Он ткнул в него костлявой рукой.
— Вот кого надо взять, не меня! — закричал он. — Вы не слышали, что он тут говорил, когда его ударили. Дайте я повторю каждое его слово, хотите? Это он, он против Партии, а не я.
Надзиратели выступили вперед, и крик измученного перешел в визг.
— Вы не слышали! — кричал он, — Говорю же, вы не слышали! Монитор не сработал. Он вам нужен, не я. Возьмите его!
Два дюжих охранника нагнулись, чтобы взять его под руки. Но в то же мгновение он бросился на пол и вцепился в металлическую ножку скамейки. Бессловесный вой его уже походил на животный. Охранники пытались оторвать его от скамейки, но он держал ножку с поразительной силой. Секунд двадцать они возились с ним. Остальные заключенные сидели тихо, сложив руки на коленях, уставившись прямо перед собой. Вой оборвался, видимо, человеку уже не хватало дыхания на крик, только на борьбу за скамейку. А потом раздался уже ни на что не похожий вопль. Удар сапога охранника пришелся по руке заключенного и сломал ему пальцы. Они поставили его на ноги.
— Камера 101, — сказал офицер.
Мужчину увели. Он шел спотыкаясь, опустив голову, качая свою раздробленную руку; он больше не мог бороться.
И опять прошло много времени. Если человека с лицом, похожим на череп, увели в полночь, то теперь было утро, если утром — то сейчас наступил вечер. Уинстон уже несколько часов сидел в камере один. Сидеть на узкой скамейке стало так больно, что порой он вставал и прохаживался по камере. Монитор этого не осуждал. Горбушка все еще лежала там, где бросил ее человек без подбородка. Сначала было трудно не глядеть на нее, но потом голод сменила жажда. Его рот слипся, в нем появился какой-то отвратительный вкус. Жужжащий звук вентиляции и ровный белый свет доводили до обморочного состояния. В голове было пусто. Он вставал со скамьи, потому что невыносимо ныли кости, но всякий раз почти сразу снова садился, потому что начинала кружиться голова и он боялся упасть. Когда же удавалось справиться с собой, возвращался ужас. Время от времени с угасающей надеждой он вспоминал об О’Брайене и лезвии бритвы. Лезвие, наверное, передадут в еде, если только его вообще собираются кормить. И уж совсем редко он вспоминал о Джулии, она расплывалась в его сознании. А ведь где-то здесь рядом её сейчас мучают, и ей, возможно, хуже, чем ему. Возможно, в этот самый миг она кричит от боли. «Если бы я мог спасти Джулию, удвоив собственные страдания, пошел бы я на это? — спрашивал он себя. И отвечал: — Да, пошел бы». Увы, это только умствование. Он знал, что должен отвечать так, и вся его решимость не более чем обязанность. Это ум говорил в нем, а не сердце. Здесь вообще ничего невозможно чувствовать, только боль и только ожидание боли. А кроме того, ощущая боль, можно ли желать, ради чего угодно, ее усиления? Нет, на этот вопрос он еще не мог ответить.
Опять он услышал топот сапог, опять открылась дверь. Вошел О’Брайён.
Уинстон вскочил. Он так поразился, что забыл всякую осторожность. Впервые за много лет он забыл о мониторе.
— Как? Вас тоже взяли? — воскликнул он.
— Меня очень давно взяли, — ответил О’Брайён с мягкой, едва ли не печальной иронией.
Он отступил в сторону. Из-за его спины в камеру вошел охранник с широкой грудью и длинной черной дубинкой в руках.
— Ты ведь знал, что так будет, Уинстон, — сказал О’Брайён. — Не обманывай себя. Ты прекрасно это знал — знал всегда.
«Да, — пронеслось у него в уме, — всегда это знал». Но сейчас не было времени думать об этом. Его взгляд был прикован к дубинке в руках охранника. Она могла обрушиться на что угодно — на затылок, на уши, на руки, на локоть…
На локоть! Почти парализованный, он опустился на колени, схватившись за локоть здоровой рукой. От боли на мгновение все вспыхнуло желтым светом. Невероятно, невероятно, что всего лишь один удар может причинить такую боль! Придя в себя, он увидел, что О’Брайён и охранник смотрят на него сверху вниз. Охранник хохотал, глядя, как он корчится от удара. Так или иначе, но один вопрос был наконец решен. Нет, нет и не может быть причин, которые заставили бы тебя Желать удвоить свои страдания. Желать можно лишь одного — чтобы боль прекратилась. Нет в мире ничего ужаснее физической боли. Там, где есть боль, нет героев, героев нет, подумал он, извиваясь на полу и беспомощно прижимая изувеченную левую руку.
2
Он лежал на чем-то очень напоминавшем лежак, но только высокий, и был привязан к нему так туго, что не мог шевелиться. Яркий свет бил ему в лицо. Рядом, пристально глядя на него, стоял О’Брайен. С другой стороны находился человек в белом халате, в руках которого Уинстон увидел шприц для подкожных впрыскиваний.
Даже открыв глаза, Уинстон не сразу начал воспринимать окружающее. Сознание возвращалось к нему постепенно. Ему казалось, что он вынырнул сюда, в эту комнату, из какого-то другого, совершенно другого мира, может, даже подводного, глубинного. Как долго он был там, в глубине, Уинстон не знал. Ведь с тех пор, как его арестовали, он не видел ни ночи, ни дня. Да и в памяти образовались провалы. Случилось, что сознание, даже то, которое свойственно спящему, исчезло и вновь появилось через какой-то промежуток времени. Но как долго продолжались эти перерывы — дни, недели или всего лишь секунды, — он не представлял.
Кошмар начался с того первого удара по локтю. Позднее он понял: все последовавшее за этим ударом было всего-навсего предварительным допросом, через который проходит каждый арестованный. И от каждого требовали признаний в длинном перечне преступлений — шпионаже, саботаже и тому подобном. Признание было формальностью, реальным был ужас. Он не помнил, сколько раз принимались избивать его и как долго длились эти избиения. Помнил только, что всякий раз им занимались сразу пять или шесть охранников в черной форме. Иногда били кулаками, иногда дубинками, иногда стальными прутьями, а иногда и сапогами. Были случаи, когда он катался по полу бесстыдно, как животное, увертываясь всем телом от ударов и еще больше подставляя под дубинку и сапоги ребра, живот, локти, голени, пах, мошонку и копчик. Порой это продолжалось так долго, что жестоким, злым, непростительным казалось не то, что охранники все бьют и бьют его, а то, что он никак не может потерять сознание. Бывали времена, когда мужество оставляло его и он принимался просить пощады еще до того, как его начинали бить, когда занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он торопливо признавался и в действительных, и в мнимых преступлениях. Но бывали и другие времена, когда он решал ни в чем не сознаваться и каждое слово приходилось вырывать из него между обмороками, в которые он впадал от дикой боли. А иногда он пытался идти с собой на компромисс: «Я сознаюсь, но не сейчас. Я буду держаться, пока смогу, пока можно терпеть. Еще три удара, еще два, и я скажу им все, что они хотят». Иногда его, избитого до такой степени, что он уже не мог стоять на ногах, швыряли на каменный пол камеры, как мешок картошки, и оставляли на несколько часов, чтобы отдышался и чтобы снова избить. Впрочем, случались и долгие периоды передышки — их он помнил смутно, поскольку они заполнялись либо сном, либо оцепенением. Он припомнил камеру с дощатой койкой, вроде полки, закрепленной на стене, оловянную раковину, горячий суп, хлеб, иногда кофе. Припоминал угрюмого парикмахера, приходившего брить и стричь его, и деловых, несимпатичных мужчин в белых халатах, считавших его пульс, проверявших рефлексы, выворачивавших веки, ощупывавших тело в поисках сломанных ребер и делавших ему уколы в руку, чтобы он заснул.