Шрифт:
Он понимал, что рано или поздно явится на зов О’Брайена. Возможно, завтра, возможно, не скоро – оставалось только гадать. Происходящее сейчас логически следовало из процесса, который начался за годы до того. Первым шагом стала тайная неотступная мысль, вторым – дневник. Уинстон перешел сперва от мысли к слову, а теперь от слова – к делу. Последний шаг будет сделан в Министерстве любви. Он смирился с этим. Конец содержался уже в начале. Но это страшило Уинстона, как пугает предсказание смерти, словно бы умаляя в тебе чувство жизни. Даже при разговоре с О’Брайеном, когда до него дошел смысл услышанного, его прошиб озноб и дрожь прошла по всему телу. Он словно бы вступил в сырую могилу. И хотя он всегда знал, что могила поджидает его где-то рядом, легче ему от этого не стало.
VII
Уинстон проснулся в слезах. Джулия сонно прильнула к нему и пролепетала что-то вроде: «Что случилось»?
– Сон приснился, – признался он и осекся.
Слишком сложно было выразить словами. С этим сном было связано одно воспоминание, всплывшее в памяти, едва он проснулся.
Он снова лег на спину и закрыл глаза, все еще пропитанный атмосферой сновидения. Сон был обширный, лучезарный, и казалось, вся его жизнь раскинулась там, точно пейзаж летним вечером после дождя. Сон разворачивался внутри стеклянного пресс-папье, но поверхность стекла была небосводом, а внутри все заливал мягкий свет, открывая глазу бескрайние дали. И в этом сне присутствовал – можно сказать, главенствовал – жест материнской руки, который повторился тридцать лет спустя в той кинохронике, где еврейка пыталась защитить мальчика от пуль, пока вертолет не разнес обоих в клочья.
– Знаешь, – сказал Уинстон, – я до этого момента думал, что убил мать.
– Зачем ты убил ее? – спросила Джулия спросонья.
– Я не убивал ее. Физически.
Во сне к нему вернулось воспоминание, как он последний раз видел мать, а вскоре после пробуждения всплыли все мелкие подробности того дня. Много лет он не помнил об этом – должно быть, вытеснил в подсознание. Он не был уверен, когда все произошло, но ему, вероятно, было лет десять, самое большее – двенадцать.
Отец его исчез чуть раньше; насколько раньше, он тоже не знал. Главное, что осталось в памяти о том времени, это общая разруха и неустроенность: паника от авианалетов, бомбоубежища на станциях метро, груды битого кирпича, сумбурные воззвания, висевшие на перекрестках, ватаги парней в одноцветных рубахах, длиннющие очереди перед булочными и пулеметная стрельба вдалеке. И над всем этим неотступное чувство голода. Он припомнил, как долгими вечерами рылся с другими ребятами в мусорных баках и на помойках, выискивая хряпу, картофельные очистки и, если повезет, черствые хлебные корки, с которых они аккуратно соскребали горелки; помнил, как они подкарауливали в разных местах грузовики с фуражом, рассыпавшие иногда на колдобинах кусочки жмыха.
Когда исчез отец, мать не выразила ни удивления, ни безутешного горя, но как-то вся переменилась. Казалось, жизнь оставила ее. Даже Уинстон почувствовал, что она покорилась чему-то неотвратимому. Она делала всю работу по дому – стряпала, стирала, штопала, застилала кровать, подметала пол, протирала каминную полку, – но так медленно и скованно, что напоминала марионетку, колыхавшуюся на ветру. Ее рослое величавое тело как бы невольно впадало в спячку. Иногда она часами просиживала на кровати почти не шевелясь и баюкая его сестренку – крохотную, чахлую девочку двух-трех лет, от худобы похожую лицом на обезьянку. Изредка мать обнимала Уинстона и надолго прижимала к себе, не говоря ни слова. Он понимал, несмотря на свое малолетство и детский эгоизм, что это как-то связано с ощущением чего-то неотвратимого, о чем мать никогда не говорила.
Он помнил их комнату, темное душное помещение, почти половину которого занимала кровать под белым стеганым покрывалом. Рядом стоял камин с газовой конфоркой и полка с продуктами, а на лестничной площадке – коричневая керамическая раковина, одна на несколько комнат. Он помнил, как статная фигура матери склонялась над конфоркой, помешивая что-то в кастрюле. Но отчетливей всего в памяти запечатлелся неотступный голод и жестокие, безобразные склоки из-за еды. Он без конца изводил мать вопросами, почему больше нечего есть, кричал на нее, скандалил (он даже помнил свой голос, уже начавший ломаться и срывавшийся на бас) или давил на жалость, выпрашивая добавку. Мать и так давала ему больше всех. Она принимала как должное, что ему, «как мальчику», полагалась самая большая порция; но сколько бы она ему ни положила, все было мало. Каждый раз она заклинала его не жадничать и помнить, что его сестренка болеет и тоже должна питаться, но без толку. Как только она разливала еду по тарелкам, он принимался злобно кричать, вырывал у нее кастрюлю с половником, хватал куски с тарелки сестры. Он понимал, что объедает их, но не мог ничего поделать; он даже чувствовал себя вправе. Голод, бунтовавший у него в животе, словно бы оправдывал его. Стоило матери отвернуться между приемами пищи, как он то и дело хватал что-нибудь с продуктовой полки.
Как-то раз им выдали по талону шоколад – впервые за несколько недель, если не месяцев. Он довольно отчетливо помнил этот лакомый кусочек. Плитка в две унции (тогда еще считали в унциях) на них троих. Было ясно, что шоколад следует поделить на три равные части. И вдруг Уинстон словно со стороны услышал, как он громко, срываясь на крик, требует, чтобы ему отдали всю плитку. Мать велела ему не жадничать. Последовал долгий нудный спор, повторявшийся по кругу, с криками, нытьем, слезами, уговорами, подкупами. Сестренка, которая вцепилась в мать обеими ручонками, точно обезьянка, смотрела на него через плечо матери большими скорбными глазами. Наконец, мать отломила от плитки три четверти и протянула Уинстону, а четвертушку дала сестренке. Малышка взяла свой кусочек и уставилась на него, вероятно, не понимая, что это такое. Секунду Уинстон стоял и смотрел на нее. Затем внезапно подскочил, вырвал у сестренки шоколад и бросился за дверь.
– Уинстон, Уинстон! – кричала мать. – Вернись! Отдай сестренке шоколад!
Он остановился, но не вернулся. Мать не сводила с него тревожных глаз. В тот момент он представил все неведомое и неминуемое, что надвигалось на них. Сестренка слабо запищала, осознав, что ее обидели. Мать обхватила ее рукой и прижала к груди. И что-то в этом жесте дало ему понять, что сестренка умирает. Он повернулся и бросился вниз по лестнице, чувствуя, как шоколад тает в руке.
Больше он мать не видел. Слопав всю плитку шоколада, он почувствовал что-то вроде стыда и несколько часов слонялся по улицам, пока голод не привел его домой. Но мать его не встретила – она исчезла. Обычное дело для того времени. В комнате все осталось по-прежнему, только не хватало мамы и сестренки. Вся одежда висела на месте, даже пальто матери. До сих пор Уинстон не знал в точности, умерла ли она. Вполне возможно, ее просто отправили в трудовой лагерь. Что же до сестренки, то ее могли определить, как и Уинстона, в одну из колоний для беспризорников («воспитательные центры», как их называли), которые разрослись в результате гражданской войны. А могли отправить в лагерь вместе с матерью или просто бросить где-нибудь умирать.
Сон все еще отчетливо виделся ему, особенно обнимающий, охранный жест матери, в котором, кажется, и заключалось все его значение. Уинстон подумал о другом сне двухмесячной давности. В точности как мать сидела на потертой кровати с белым покрывалом, держа на руках дочку, так же она приснилась и на тонущем корабле, глубоко под Уинстоном, поминутно погружаясь все глубже, но продолжая смотреть на него сквозь толщу воды.
Он рассказал Джулии, как исчезла его мать. Джулия, не открывая глаз, перекатилась на другой бок, устроившись поудобней.