Шрифт:
Фрэнсис поставила на стол pistolets[206] и приготовила чай, как заваривают его иностранцы, а именно из расчета чайную ложку на полдюжины чашек; затем она предложила мне сесть и, когда я устроился за столом, спросила несколько высокопарным тоном:
– Породит ли все это в вас ощущение, будто вы перенеслись к себе домой, в Англию?
– Если б у меня был в Англии дом, наверняка вам удалось бы навеять о нем воспоминания, – ответил я; и в самом деле, возникала подобная иллюзия при виде девушки типично английской наружности, превосходно сложенной, председательствующей за типично английским столом и говорящей к тому же по-английски.
– Разве у вас нет своего дома?
– Нет и никогда не было. А если когда-нибудь и появится, то исключительно моими стараниями и в далекой перспективе.
И пока я это говорил, внезапная острая боль, неведомая прежде, пронзила мне сердце – меня охватила горькая досада на жалкое мое положение и скудные средства; и эта боль пробудила во мне горячее желание делать больше, зарабатывать больше, иметь больший вес в обществе и большим обладать, и ко всему этому, возбужденный, взволнованный, я возмечтал прибавить еще и дом, которого я никогда, в сущности, не имел, и жену, которую я мысленно поклялся завоевать.
Чай моей ученицы немногим отличался от горячей воды с сахаром и молоком, и к pistolets она не могла предложить масло – тем не менее скромная эта пища была для меня как манна небесная.
Пиршество наше окончилось, фамильное серебро и фарфор были вымыты и убраны, вытертый стол заблестел пуще прежнего, «le chat de ma tante Julienne»[207] также был наделен едой на специально отведенном для него блюдечке, зола с несколькими случайными, непрогоревшими угольками была выметена из камина; Фрэнсис наконец опустилась на стул напротив меня, и лишь теперь, впервые за весь вечер она выказала некоторое смущение – да и неудивительно, ведь я невольно следил за каждым ее шагом, каждым действием, словно загипнотизированный легкостью и грациозностью движений и тем, как искусно и ловко ее тонкие, изящные пальчики наводили кругом красоту и порядок; когда же она, прибравшись, замерла передо мной на стуле, я не мог отвести глаз от ее лица, которое теперь показалось изумительно красивым. Щеки ее быстро заливал румянец, взор был потуплен, и я ждал, что ресницы ее вот-вот вскинутся и из глаз на меня устремится поток света, столь мною любимого, – взгляд, где огонь прикрыт нежностью, где чувство в гармонии с рассудком, а в радости искрится мысль.
Хотя ожидание это не было вознаграждено, я подумал, что должен, вероятно, не впадать в разочарование, а, прекратив сверлить ее глазами, завести разговор и тем самым разбить чары, превратившие ее в изваяние; потому, припомнив, сколь успокаивающее воздействие неизменно оказывали на нее строгость и внушительный тон, я произнес:
– Не будет ли вам угодно взять в руки какую-нибудь книгу на английском, мадемуазель: дождь еще льет вовсю и наверняка продержит меня здесь добрых полчаса.
Встрепенувшись, она обеспокоенно поднялась, достала с полки книгу и тут же села возле меня на указанный мною стул. Выбрала она «Потерянный рай», видимо полагая, что сие сочинение по своему религиозному духу как нельзя более кстати в воскресенье. Я велел читать с начала, и пока Фрэнсис декламировала обращение Мильтона к «музе горней», дабы сошла она «с вершин таинственных Синая иль Хорива», где некогда вдохновила иудейского пастыря, «поучавшего свой народ возникновенью Неба и Земли из Хаоса», я беспрепятственно упивался тройною радостью: оттого, что Фрэнсис со мною рядом, что я слышу милый слуху, чистый голос и могу видеть ее лицо; последней этой привилегией я пользовался преимущественно тогда, когда улавливал недостатки в интонации, ненужные паузы или излишнюю патетику и поправлял ученицу.
– Довольно, – сказал я наконец, когда Фрэнсис одолела полдюжины страниц (что заняло немало времени, ибо читала она медленно и к тому же не раз отрывалась от текста, обращаясь ко мне за пояснениями). – Довольно; дождь, надо полагать, кончился, и мне пора откланяться.
И действительно, обернувшись к окну, я увидел, что тучи разошлись и воцарившееся в голубом просторе августовское солнце ослепительно сияет.
Я встал со стула, натянул перчатки.
– Вы не определились еще с местом после того, как вас рассчитала мадемуазель Рюте?
– Нет, мсье; я искала, но везде у меня спрашивали рекомендацию, обращаться же к бывшей директрисе мне не хочется, потому что обошлась она со мной несправедливо и бесчестно. Она все время настраивала против меня учениц и тем самым отравляла мне жизнь; в конечном счете она прогнала меня посредством тщательно замаскированного лицемерного маневра, сделав вид, будто действует ради моего блага, в действительности же лишив необходимых средств к существованию в тот критический момент, когда не только моя жизнь, но и жизнь другого человека зависела от моего заработка. Я никогда не пойду к ней на поклон.
– И как вы в таком случае рассчитываете продержаться? На что вы сейчас живете?
– Со мной осталось мое ремесло – кружева; при экономии оно спасет меня от голода, а со временем, не сомневаюсь, можно найти работу и получше; я ведь всего две недели как занимаюсь поисками, и мои надежды, мое упорство пока что нимало не иссякли.
– Предположим, вы найдете неплохое место – что тогда? Каковы ваши виды на будущее?
– Я постараюсь скопить достаточно денег, чтобы пересечь Ла-Манш. Англия всегда была для меня землей обетованной.
– Ну ладно, как-нибудь я снова нанесу вам визит, а теперь – всего хорошего. – И я удалился, столь неожиданно оборвав нашу беседу.
Каких усилий стоило мне противостоять мощному душевному порыву проститься с ней значительно теплее, с чувством, – разве не естественно было бы заключить ее хотя б на миг в тесные объятия и запечатлеть поцелуй на щечке иль на лбу? Это все, чего мне желалось, – я не был сумасбродом; позволив себе только это, я ушел бы вполне довольный. И рассудок лишил меня даже этой малости! Он приказал мне отвести взгляд от ее лица и поскорее покинуть жилище, расстаться с ней так же сухо и холодно, как расстался бы я с мадам Пеле. Я подчинился ему, но в гневе поклялся однажды отомстить.