Шрифт:
НОВАЯ ДРАМА РУДИ ВАЛЬЦА
Репетиции кончились. В этот вечер должна была состояться премьера. У отца в Вене когда-то была студия с запыленным окошком в потолке и обнаженной натурщицей; там ему стало ясно, что никакой он не художник. А теперь мое имя красовалось над подъездом нью-йоркского театра, где мне стало ясно, что я никакой не драматург. Пьеса была обречена на провал. С каждой репетицией несчастные актеры все больше чувствовали, какая это ерунда, какая тоска зеленая.
И актеры, и режиссер, и представители Фонда Колдуэлла, который после этого наотрез отказался субсидировать какие бы то ни было конкурсы, – все перестали со мной разговаривать. В театр меня больше не пускали. И нельзя сказать, что я требовал чего-то невозможного. Виноват я был в том, что ни черта не понимал в собственной пьесе, знал ее хуже всех. Со мной и разговаривать не стоило.
И если кто-нибудь все-таки меня спрашивал, что значит та или иная реплика, мне казалось, что я сам слышу эти слова впервые в жизни. И я растерянно бормотал что-то невнятное: «Господи, да я уж и не помню, что бы это такое значило…»
И мне было совершенно безразлично, что я этим хотел сказать.
А дело было вот в чем: я был потрясен тем, что я уже больше не Малый Не Промах. Вдруг оказалось, что никто не знает, что я не такой, как все, – что я убил наповал беременную женщину. Я чувствовал себя как газ, который много лет держали в закупоренной бутылке с ярлычком, а потом вдруг взяли и выпустили.
Я перестал стряпать. Стряпал тот Малый Не Промах, который старался хоть чем-то ублажить, побаловать тех, кому он так страшно навредил.
И на пьесу мне было теперь наплевать. Это тот Малый Не Промах, которого мучили угрызения совести там, в Мидлэнд-Сити, видел в смерти старого Джона Форчуна, бессмысленно погибшего в Катманду, далеко-далеко от своей родины, какое-то величие. Он и сам мечтал забраться куда-нибудь подальше и околеть.
И потому, когда я глядел на свое имя на полотнище над театральным подъездом в Гринич-Вилледж, это был уже не я. И вообще никто. Казалось, что у меня в голове вместо мозгов выдохшееся имбирное пиво.
И когда актеры еще о чем-то меня спрашивали, начинался такой разговор, как с бедным Шелдоном Вудкоком – актером, игравшим Джона Форчуна:
– Помогите мне, пожалуйста, хоть за что-то уцепиться в этом образе.
– Да вы прекрасно играете, – говорю я.
– Как это я могу прекрасно играть, когда он у вас такой косноязычный, – говорит он.
– Он же простой фермер, – говорю я.
– В том-то и дело, – говорит он. – Слишком уж простой, простачок. Мне все время кажется, что я играю идиота, а ведь он у вас задуман не таким уж идиотом, верно?
– Зачем же – идиотом? – говорю я.
– Он ни разу не объяснил, чего это его так тянет в Катманду, – говорит актер. – Остальные то стараются помочь ему попасть в Катманду, то мешают ему добраться до Катманду, а я все думаю: «Да какое им всем дело, попадет он в этот чертов Катманду или нет? А почему не на Огненную Землю? Почему не в Дубьюк? Он такой болван – не все ли ему равно, куда его занесет?»
– Но он-то ведь ищет Шангри-Ла, – говорю я. – Он не раз говорит, что хочет найти Шангри-Ла.
– Тридцать четыре раза, – говорит он.
– Простите?
– Он у вас тридцать четыре раза повторяет: «Я ищу Шангри-Ла».
– Вы считали? – спрашиваю.
– Да, не поленился, – говорит он. – Многовато для двухчасового спектакля, тем более что этот персонаж практически ничего другого и не говорит.
– Можете несколько реплик пропустить, если хотите, – говорю я.
– Какие именно? – спрашивает он.
– Да те, которые вам кажутся лишними, – отвечаю я.
– А вместо этого что говорить? – спрашивает он.
– А что бы вам хотелось сказать? – поинтересовался я.
Тут он еле слышно выругался, но взял себя в руки. Вскоре меня перестали пускать в театр.
– Может быть, вы об этом не задумывались, – с горестной кротостью сказал он, – но ведь актеры не сами сочиняют то, что они говорят на сцене. Кажется, что актер говорит свои слова – если он как актер чего-то стоит, – но на самом деле все это, до последнего словечка, пишет заранее такой человек, автор, понимаете? – драматург.
– Ну, тогда говорите то, что я написал, и больше ничего, – сказал я. Но в этих словах таился совсем иной смысл: впервые в жизни я вырвался из дому, и у меня кружилась голова, и плевать мне было на все, что со мной будет. Пусть пьеса провалится ко всем чертям, меня в Нью-Йорке все равно никто в лицо не знает. Тут меня не арестуют. Тут меня не выставят на позор в клетке, вымазанного чернилами.