Шрифт:
Доступно излагает мысль прием одушевления, необыкновенно частый в романе: свойство именно детской литературы объяснять все события простыми эмоциями вещей.
Радует подборка четырех описаний осени: укороченные дни (познавательный образ об устройстве мира), засыпающие мухи (картины природы), «что поделаешь, осень. Печальная, в сущности, пора» (образец рассуждения, прививающий стереотип отношения к предмету речи), «осень уже не стесняясь сыпала листьями» (одушевление, воспитывающее поэтизм мышления). Снег — вата, воробьи — сорванцы, злая женщина — с ярко накрашенными губами, злая воспитательница — в очках, злая девочка — рыжая, хорошая девочка — синегла… ах да, мы об этом уже сказали.
Дидактическое — скажем так: стилизованное под миф о добром старом детстве, когда нам читали такие вот вроде бы книжки, — дидактическое построение романа особенно видно в этическом плане воспитания Петровича. Героя (и нас) приучают к педагогическому закону жизни, который никогда, кроме как в детстве, рядом с родителями, не срабатывает так буквально, как в романе Зайончковского.
Суть этого закона — в непременном следовании награды за хорошим поступком. Будь хорошим мальчиком — и все к тебе притянется. Никакие страдания не напрасны. Вот смотри, как Петрович: его очень обидели в саду — и его забрали домой, он не заплакал из-за неудачного подарка — и получил такой, о каком и не мечтал, подрался за девочку — она его и поцеловала. При этом интересно, что за ослушанием, то есть за поступком плохого мальчика, в романе наказания не следует. Зайончковский совершенно исключает сюжет испытания из истории взросления своего героя.
Понятно, что это ход именно дидактической прозы, то есть воспитывающей понарошку. В том ее и суть, что, демонстрируя свое проникновение в вопросы нравственности, она не знает истинного этического напряжения: ведь напряжение — это искания, а в дидактическом мире все известно заранее, весь сюжет движется к подтверждению заявленного правила, так что и подумать нельзя, что может быть как-то иначе.
Герой, воспитанный в таком мире, конечно, не будет знать жизни. Познает ее только тот мальчик, который уже в детстве столкнется с абсурдностью, незаслуженностью страданий и невознаградимостью, то есть бескорыстием, добра — читайте, к примеру, о таком опыте детства в рассказе-притче Дмитрия Новикова «Предвкушения».
Когда душа не болит ни виной, как у героя Павлова, ни отнятой любовью, как у героя Санаева, можно заняться обычными заботами детства: «засевать почву» под всходы нужных подарков, тосковать от «чулок и рисовой каши». В первой части автор пытается провести героя через страх одиночества — Петрович боится, что его бросят родители, и впадает в панику, когда мама долго не выходит из магазина, — но это выглядит неубедительной авторской придумкой: с чего бы мальчику из заботливой, внимательной семьи, гордящемуся своей непринадлежностью к братству «безнадзорных оболтусов» с «никем не утираемыми соплями», испугаться такой ерунды — вспомним, в конце концов, как печально бросили героя Павлова, и, что называется, сравним!
Таким образом, взросление Петровича — это внешне-половое, нормальное созревание мужчины. Этот маленький буржуа, уверенный в себе и своих правах, не склонный винить себя в пустяках вроде шишки на вредной девчонке, с достоинством домашнего холеного малыша презирающий детсадовцев за то, что могут «жрать эту запеканку», в оценках «хорошист», то есть не хулиган, но и не слишком увлеченный ученик, — милый мальчик, не забывающий даже в волнении сказать «спасибо» за ужин.
И все бы хорошо, если бы от обаяния «насупленной благовоспитанности» Петровича к призывному возрасту не осталось и следа. Глава «Павильон», эпилоговая к детству героя, помимо воли автора вскрывает опасность нормального воспитания.
Мы вместе с Петровичем попадаем в переходную эпоху: прочность советского мира рушится на глазах, служащие изнывают от бессмысленности табельных дней и потихоньку сбегают в предпринимательство. Петрович, зависший между училищем и армией в московском дизайн-павильоне на ВДНХ, мается общей неясностью жизни. Космос семьи больше не определяет его роль в мире, а свою новую, хотя бы профессиональную, роль он пока не нашел. Но даже не это страшно. Удивительна та заурядность и усредненность, в которую превращается когда-то умилительная нормальность Петровича.
Человек дидактического детства на выходе из него дает прирост массы не знающих себя, не умеющих самостоятельно направлять свое духовное развитие людей. Петрович живет на шее у московской тети — и не спешит придумать, чем заняться. Зато легко находится для хамства. Если раньше он долго обдумывал чужое суждение о мире, то теперь охотно повторяет сплетни. При первом же окрике трусит и мечтает сбежать…
Автор хочет по-прежнему выдавать его за интересного и невинного ребенка, но слабости героя заматерели и потеряли обаяние, а игра в невинность выглядит безответственностью.
Из-за этого несовпадения умиленности автора и выросшего из нее героя последняя глава романа сама становится внутренне противоречивой: к оценкам и суждениям в ней легко придраться. Символом этого раздвоения становится финальная эротическая сцена ночи Петровича с приехавшей к нему Вероникой — текст готовит шибающий в нос шейк из неуместной иронии подглядывающих за интимной тайной школьников, дутой серьезности любовных романов, шаблонной невыразительности.
Может, автор просто стеснялся писать о сексе в романе, который написан не только под взрослого, но и под маленького читателя?..