Шрифт:
Холодны поцелуи лягушки, от них по коже мороз укусами в кровь пробирался, качался Иван на волнах, а лягушка, с глазами ночи черней, над ним раскачивалась. Песню пела, ворожила словами да ласками.
– Я нить к нити плету, заплетаю,
Забираю печаль, забираю.
Вместо горькой этой печали
Я тебе сладкий сон напеваю.
Я тебе жизнь сотку красной нитью,
А к утру вновь лягушкою быть мне…
– Я развею чары, – обещался Иван водам, – К ногам твоим царство положу, только нет у меня царства.
– Не кручинься Иван-царевич, утро вечера мудренее.
Ковром Царевны-лягушки покрыли тело старшего сына, царь пожелал, чтобы искусное шитьё грело бездыханное тело первенца. Жену его, дородную боярыню, выволокли из светлицы едва живую. Коса русая растрепалась, в руках ковёр, на котором алое солнце садилось в кровавое море. Клялась она, что не убивала мужа, в ту ночь не спали они вместе, пришла она в опочивальню мужа и увидела, как обнимает он призрачный женский силуэт, жадно целует и зовёт возлюбленной. «Повезло же дурню», – повторяла она без конца мужнины слова. Но пятна крови на ковре, на измятой сорочке, на холёных пальцах, траурной каймой под ногтями, кровью чертят следы босых ног путь от светлицы к опочивальне.
– Я опару готовлю с любовью, с любовью,
Я прильну, мой супруг, в твоём сне к изголовью,
Белу грудь я покрою огнём поцелуев,
Я в болоте год к году сидела, тоскуя.
Подниму я дворцы как венец караваю,
Все, что снится тебе, все, что хочешь ты знаю.
– Хочу сына, назову в батюшкину честь. И дочь с огневыми глазами и статью твоей, сердечко мое, – выпалил Иван в сахарные уста своей лягушки.
«Средний брат рад, благословение царское к нему перешло. Жена у него, даром что купчиха, науськивает, да поучает: Ваньку в дальние земли отправить, дань собирать, там глядишь и пропадёт братец. Боле не на кого оглядываться, не с кем мериться будет, а в скорости и царь-батюшка отойдёт, совсем старик исхудал.
Младшему кроме бога не на кого надеяться, да и бог любит первенцев. Хорошо, что с доброй женой в земли дальние».
– Не кручинься, – молвила Лягушка, обняла за плечи, голову, косами украшенную краше любого кокошника, на грудь положила, пальцами волновала, губами ласкала, – ты меня из болота вызволил, я за тобой хоть в огонь.
В огне печи поднимался каравай, отец испытывал невесток на свой лад.
Утром среднего брата искали, да не нашли нигде, жена его в платье золотом шитом сама хлеб свой вынесла. Дочь купеческая рукастая, хлеб пышный, царь кусок отрезал и обмер. Была у среднего царевича примета на пальце указательном – родинка чёрная. Упал кусок хлеба на пол, царь отбросил каравай, а в нём сыновий палец. Отыскали среднего царевича в конюшне, изрубленного, истерзанного.
– Ведьма! – кричал царь, ногами топал, – К старшей её, на хлеб, на воду! Сжечь обеих по утру!
Рвалась жена среднего сына из рук стражников, била себя в грудь, в любви клялась, самого царя в убийстве царевича обвиняла:
– Что же ты, старый, творишь? За власть держишься мертвой хваткой! Берегись, Ванюша, он и тебя со свету сживет.
Высоко вился дым, доносил крики женские до богов, в небесах прятавшихся.
Расползлись по царству слухи, что царь силу и молодость у сыновей своих отбирает. К одному духа злого подослал, другого собственными руками изничтожил. Жалели младшего, Иванушку-Царевича, и ликом он мил, и словом добрым одаривал люд, и на расправу был не скор, выслушивал да правду искал. Такого ещё быстрее царь со свету сживет, ведь власть она всякого развращает и близкого врагом делает. Вспомнили, что и от жены царь-батюшка избавился, как сыновей она нарожала. Вспомнили и то, что жену он в плен взял, повстречал в лесу, да там и сделал своей.
Царь по сыновьям слез не лил, на тризне по среднему закусывал караваем Царевны-Лягушки. Жаба Ванькина, даром что зелёная, и ткать, и печь умела – не пропадёт младшенький с доброй женой.
Сам же царь топил горе в вине да на жемчужной груди девицы, что повадилась к нему к рассвету ходить.
– Откуда ты такая, чернобровая? – спросил он в первый раз и больше не спрашивал.
Тело млело, наливалось соками юности. Напевала на ухо царю девица, всё про желания выведывала.
– Чего желать в преклонных летах? – удивлялся царь, – Передать земли хочу в руки надёжные, знать бы какой из сыновей не подведет.
Да только сны ночь колдовала странные, томящие: «Руки не болят, колени не хрустят, глаза вновь небес синей, не талая вода. Идет царь молодым по золоту полей, подле лебедью плывёт чернобровая девица, коса до земли. Поле ширится, не поле вовсе, народ колосьями множится, царю кланяется, славит его как бога среди богов. К чему богу приемники, куда взор его падет, там и власть его».
Дрожали палаты царские, гости под столы заползли, царь державой отгородился, один Иван-Царевич сиял пятаком чищенным. Знал, кто терему резному мчится, ему на гордость, другим на зависть. Вошла Царевна-Лягушка во дворец, запахло первоцветами, запели над ней птицы, сердца застучали неверно. Под руки взял её Иван, к отцу подвёл.
– Вот жена моя добрая!
Ахнул царь: чернобровая, коса длинная до пола вьётся, глаза – омуты манящие.
«Не бывать Ваньке царем! Отошлю прочь, а лягушку его подле себя оставлю!»
«Как смотрит, как смотрит, старый черт, словно забыл, что седьмой десяток разменял».
– Я белой лебедью, я сизой горлицей,
Полечу-поплыву над околицей,
Загляну в окна, в очи милые,
Прогоню из души грусть постылую.