Шрифт:
Я снова сажусь, прислонившись к забору, и размышляю над тем, насколько я изменилась. От жизни в Бископсберге меняются все. Та Линда Андерссон, которая попала сюда пять лет назад, в такой ситуации наверняка отступила бы и ушла. Сама попросила бы прощения, сделала бы все, чтобы избежать конфликта. Здесь неизбежно черствеешь, вынужден постоять за себя и говорить людям такие вещи, которые никогда не сказал бы на воле. Это я узнала почти сразу.
Но с тех пор, как я очнулась вся в шрамах, все изменилось. Что-то произошло внутри меня, и я уже сама не понимаю, какой стала. За все эти годы мое «я» сточилось. От той Линды, которой я была когда-то, осталась лишь тонкая скорлупа. Стоит мне подумать, что останется еще через несколько лет, через десятилетие или больше, и мне хочется перестать думать вообще.
Возможно, изолятор — это выход. Сидеть взаперти, в полном одиночестве, где не надо взаимодействовать с другими заключенными. Под замком в пустом ящике, куда не проникает дневной свет — может быть, это и есть путь к свободе, когда в настоящей свободе мне отказано?
Я разминаю плечи, а когда поворачиваю голову, то вижу низкорослую тоненькую женщину, которая рассматривает меня из-под прямой челки. Это Дарья, она снова вернулась. Мы не виделись с тех пор, как я была новенькой в тюрьме. Она неуверенно приветствует меня.
— Привет, Линда. Ты изменилась.
— Ты так считаешь? — спрашиваю я, демонстративно поворачивая к ней левую половину лица.
— Я слышала, что на тебя напали, — говорит она. — И что ты теперь общаешься с Королевой. Ты и правда изменилась.
— А ты, видимо, нет, раз снова здесь, — пытаюсь я пошутить.
Дарья краснеет, и я вижу, что мои слова задели ее.
— А ты до сих пор считаешь, что лучше нас, других? — говорит она.
Я не отвечаю.
— Адриана слышала твои слезливые истории? — продолжает Дарья.
— Какие такие истории? — спрашиваю я, и в эту секунду на меня накатывает усталость.
— Помню, как убедительно ты рассказывала, что твоя сестра не желает с тобой знаться. Мне даже стало тебя жаль. Ты по-прежнему утверждаешь, что невиновна?
Дарья умолкает, заметив приближающуюся Адриану. Переводит взгляд с меня на нее и обратно, потом поворачивается и уходит.
— У тебя с ней проблемы? — спрашивает Адриана.
— Оставь ее, — отвечаю я.
Адриана смотрит вслед Дарье долгим взглядом.
— Нет, правда, — говорю я. — Она ничего не значит. Она никто.
Однако слова Дарьи меня глубоко задели. В первые месяцы мы с ней много времени проводили вместе на прогулочном дворе, хотя иногда она раздражалась на меня. Говорила, что я понятия не имею, что такое трудное детство, что я родилась в состоятельной семье, жила среди роскоши и получала все, на что только укажу пальцем. Сама она в детстве скиталась между приемными семьями. Когда ей хотелось остаться в семье, сделать это не разрешали, а если ей там не нравилось, все равно заставляли остаться. По ее словам, в Бископсберге полно женщин с похожими судьбами. Тех, кому пришлось плыть против течения, без поддержки школы или общества, и они продолжают бороться, и никто из них не ноет так, как я. Тем не менее, она готова была общаться со мной, и стала единственным человеком, которому я доверилась. Потом ее перевели в другое учреждение. Возможно, мы и не были подругами, но у нас было нечто общее. А теперь она вернулась и утверждает, что я вся насквозь фальшивая.
И в следственном изоляторе все было именно так. Перед тем, как меня отправили отбывать наказание, я услышала, что некоторые сотрудники сочли мое поведение странным. Что я совершенно равнодушно отнеслась к психиатрической экспертизе и к следственному эксперименту, когда полицейские отвезли меня на дачу, чтобы провести по месту преступления. Они говорили, что я часто улыбалась, но за той улыбой скрывалось полное хладнокровие и отсутствие эмоций.
Признаю, я не прилагала усилия к тому, что запомнить тех, кто приносил мне еду, тех, кто запирал камеру или отпирал ее, чтобы сопроводить меня в туалет, в прогулочный двор или на допрос. Лица сменялись, а я надеялась, что не останусь там надолго. Просто отказывалась в это верить. Если бы я уступила, поддалась скорби по Симону, по маме, страху одиночества, то погрузилась бы во тьму, из которой потом бы не выбралась. Поэтому я вела себя вежливо, а дни и недели проходили, сменяя друг друга. То, что я держалась и даже иногда выдавливала из себя улыбку, сама я воспринимала как нечто позитивное, что потом зачтется мне в плюс.
А получилось наоборот:
Если бы существовало руководство, как надлежит вести себя, чтобы считаться нормальной, когда вся твоя жизнь разорвана в клочья, я прочла бы его с большим интересом. Но истина проста: каждый видит то, что хочет видеть.
Мое поведение во время процесса тоже стало предметом анализа: журналисты ловили каждое изменение тембра голоса во время выступления.
Отмечали, если я говорила возмущенно или равнодушно. Один журналист написал, будто я вела себя С пренебрежением, когда зачитывали результаты вскрытия Симона, не отреагировав даже тогда, когда суду представлялись самые ужасающие подробности. У меня хватило наглости преспокойно закрыть глаза и сделать вид, что я сплю во время прослушивания звонка моей сестры в «службу SOS».
Я же нашла единственный способ все это вынести. Если я с трудом поддерживала себя в состоянии бодрствования, то не потому, что мне было скучно. Я была истощена до предела. Никто не предупредил меня, что возможна подобная реакция. Просидев долгие месяцы в изоляции, я вдруг оказалась в центре всеобщего внимания. После полной пассивности вынуждена была сосредотачиваться в течение многих часов. А подробное описание чудовищного насилия было настолько невыносимым, что мое сознание просто отказывалось все это воспринимать. Я не хотела слышать, как Симону перерезали сонную артерию, как из него вытекла вся кровь, — и знать, что во всем этом обвиняют меня.