Большеколёсые коляски снуют по мостовой, Madame Гиппиус прогуляла длинный нос в Риме и спешит к себе на Литейный, Г-н Брюсов едет из Москвы, чтобы почитать перед петербургскими коллегами, — вон же он читает, опершись сильной рукою о парапет подле сфинксов и молодецки развернув плечи. А на вечере поэзии в квартирах Раптенбаума, говорят, будет читать стихи сам Г-н Развалов... вы уже слышали?
***
Его стихи говорили с ней, но сам поэт молчал.
Бывало, иная поэтическая слава волной прокатывалась по всей Российской империи, от Костромы до Олонца. Вот и захлестнуло... Да и как жить у воды и не замочить ног? Ведь это всё-таки Петербург, город на Неве, половодья тут не новость...
Да и зачем девицы, как Финист-Ясный сокол, вновь и вновь напарываются грудью на острые ножи, вбитые в ставни закрытого окна поэта? А ей, мятежной, только биться, как будто в битвах есть покой... И разве вправе маленькая луна просить солнце светить только ей?
Жили-были царевич и царевна двух соседних государств.
Никогда не виделись они друг с другом, но каждое утро Царевич пел в своей башенке за городскими воротами, и, заслышав его песню, Царевна оборачивалась птицей и так облетала все окрестные земли.
Вечером из башенки снова лилась песня, и Царевне возвращался девичий облик.
Так шли годы.
Иногда Царевна птицей садилась на ветку напротив окна башни и пела для Царевича, но её щебетанье сливалось с чириканьем тысяч других птичьих голосов. Волшебство или нет, но её голос казался точно таким же, как у любой птицы под окном. И как знать, скольких из них тоже преобразили чары царевичевой песни?
Однажды Царевна пролетала птичкой целый день, но к вечеру пения не раздалось.
Ждала-ждала она, но ждала напрасно.
Другие птицы уже попрятались в гнёзда, и на долины спустился холодный воздух с холмов.
Тогда она полетела к городским воротам соседнего государства, но там только вода рва журчала в тишине.
Тогда она полетела дальше, к самой башенке, где жил Царевич, но и там только ночь бросала тени на блики луны.
Тогда птичка подлетела близко-близко, к самому окну, и там было совсем тихо. Не было слышно ни журчания рва, ни вздохов ночи.
Но у окна уже кто-то стоял. И тень его смешала и спутала все блики, так что луна в печали отворотила своё серебряное лицо и укрылась кружевным платочком туч…
***
О свечах, зажжённых неземным огнём
– «Пойдёмте-с, послушаем выступление наших поэтов».
Mademoiselle Аннетта [Mademoiselle (фр.) – мадемуазель, барышня], переписчица, суетливо собрала письменные принадлежности в ящичек-бювар на углу стола, уронила использованные промокашки и не стала собирать.
– «Барышень тоже пригласили, потому что завтрева вроде как день смерти Гёте, и чтения приурочены к оному. А ещё Г-н Развалов вернулись из Парижа! Мне лично велели – быть непременно-с! Всю ночь будут пить шампанское и, говорят, даже вызывать Мефистофеля…»
M-lle Аннетта [M-lle (фр.) – сокращение от мадемуазель] уже была в пальто-клёш и приглаживала волосы под шляпку маленькими жадными движениями. Она пригласила Лялю Гавриловну, потому что приглашали всех барышень. Она не знала, что ещё добавить от себя, и боком покосилась на Лялю Гавриловну.
Та казалась высокомерной и чужой, и M-lle Аннетте захотелось, чтобы Г-н Сементковский рассердился на Лялю Гавриловну или даже выгнал её. Возможно, Аннетте самой придётся пожаловаться на неё: что нового у нас в литературе? [намёк на журнальную колонку, которую исторически вёл Сементковский в дореволюционном петербургском журнале «Нива»: «Что нового в литературе?»] – да есть кое-что, вот Ляля Гавриловна, скажем, промокашки и любой мусор кидает прямо на пол, или уносит с работы канцелярские приборы, или переписывает в собственную тетрадь чужие стихи, предназначенные для публикации, или притаскивается на работу не раньше обеда, да и то лишь затем, чтобы нагрубить посетителям…
Ляля Гавриловна кивнула в ответ:
– «Спасибо, Аннетта Ивановна.»
Три слова, очевидно, чем-то не удались. Ляля Гавриловна подумала и добавила:
– «У вас прелестная шляпка. Это из Парижа?»
Но Аннетта, уже уходя, уносила выражение отчуждённости и как будто издалека бросила:
– «Ну да. А в следующий раз я скорее всего поеду в Америку.»
Значит, грубит посетителям, решила она.
Ляля Гавриловна вышла на свежий воздух в чирикающей и мяукающей стайке издательских барышень. Их уже ждали.
Г-н Развалов вернулись из Парижа.
Решено было не ловить конку, а от Обводного канала ехать на двух извозчиках. Как все, Ляля Гавриловна залезла в сани и сидела рядом с кем-то, стараясь прямо держать спину. Ей казалось, что кто-то касается её плеч и дышит в шею, но она не повернула головы и так и просидела, как изваяние, пока не приехали.
Она никогда не бывала в квартирах Раптенбаума, где встречались поэты. Когда Ляля Гавриловна, сняв салоп, стала в дверях некрасивой залы с позолоченной лепниной, бока которой придрапировали чёрным крепом, кто-то уже читал вслух вздрагивающим голосом. Пахло гарью и людьми. На жирандоли капал свечной жир.
Уже читал кто-то другой, и она подошла ближе, чтобы слышать. Она знала и стихотворение, и этот голос. Аккомпанировали на пианино. В этот момент читающий, словно обращаясь к кому-то невидимому, потянулся вперёд и слегка прижал ладони к щекам: нет-нет, говорил этот жест, нет-нет.
***
Нет смерти, кроме листьев на заре,
Нет смерти, кроме ветра на дороге
И кроме голоса, сказавшего: Эй, трогай! —