Шрифт:
Потом я решила, что диван для смеха – место неподходящее, сползла на пол, там лучше. Мне советовали не ложиться, но так же лучше. Дженис такая мягкая, как я раньше этого не замечала. Пол деревянный, безмолвный. Он интересный. Смех бросил меня. Я улыбнулась и закрыла глаза.
Поцелуй полнотелый, я поправляю платье, оно утекает складками на золотой пол. Я говорю, что отойду припудрить носик и сладко улыбаюсь, чуть не смеюсь от блаженства. Вокруг кротость, много столов, люди пришли за красотой. Дамы ломают руки, чтобы принять более элегантную позу. Они все раскладываются на золотые частички. Серьги и колье, браслеты и диадемы. Везде золото, и я… Я золотая. Пол золотой. Проплываю меж столов, усыпанных цветами, там и мой стол тоже. С моим полнотелым поцелуем, голубиным, нежным. Проскальзываю в дверь уборной. А где, где мое платье?..
Бабушка, родная, почему ты тут?.. Тебе нельзя сидеть на сквозняке. Я вижу убогую комнату в деревенском доме, тут нет жизни. Бабушка, тебе тут не место. Газеты шныряют по полу, норушки, уносятся в открытую дверь, в открытую форточку. Я их не ловлю, мне не нужны они, мне не нужен мусор. Я хочу уйти, забрать бабушку с собой. Тебе нельзя сидеть на сквозняке. Она просит сходить покормить собаку. Я слушаюсь, выхожу во двор. Вокруг сырость, пол затоплен, газеты везде, поплывшие заголовки. Я подняла одну, не могу ничего разобрать. Отчего-то смеяться хочется… Во дворе Тобик, иди сюда, иди, хороший. Боже, да он весь седой. Шерсть будто покрасили. Ты же был чернышом, нет? Мельком припоминаю, что я его боюсь. Он меня укусил. Но теперь он боится сам, он смотрит, смотрит, смотрит куда-то. Да куда же. Потом подходит, и я понимаю, что сейчас он умрет на моих руках. Мне становится страшно, я хочу отвести Тобика в тот зал, где много мягкости и золота. Он скулит. Воет. Хочу просто уйти.
Захожу обратно в дом, я дезориентирована, мне хочется смеяться или выть – этого я тоже не пойму. Бабушка, мне кажется, Тобик умрет. Бабушка отвлекается от ловли газет. Ее взгляд соленый, землистый.
Бабушка говорит:
– Ничего на обед не получишь, если не найдешь Алину.
Я не нахожусь с ответом сразу, потом:
– Мы же сестры, бабушка.
Я ухожу куда-то, там был наш чердак. Кричу: «Алина! Алина, Алина, Алина!»
Пахнет жженым. Ручка от двери чердака упрямится, она холодная, пальцы болят. Это не наш чердак, но мне нравится. Я попала в утробу мира, останусь тут. Комната обита розовыми пульсирующими венками, а в углу сидит Чума. Я знаю ее по имени, я не понимаю ее облика. Посередине стул, я встаю на него. Повторяю громко-громко, постепенно ускоряясь: Алина. Алина. Алина. Алина. Алина. Алина. АлинаАлинаАлинаАлинаАлинаАлина-А-А-А-А.
Натаха. Натаха. Мне уже не смешно, кто-то произносит мое имя.
Андрюша, наклонившись надо мной:
– Натаха, Натах, тут с Алиной че-то. Не спи, а. Слышишь?
Не сразу схватываю, где нахожусь, но встаю с пола. У Андрюши красные глаза. Володя так и сидит на диване, опустив голову. Алину колотит в истерике, она то бормочет, то ревет. Дыхание перехватывает. И снова, снова.
Алина, из внятного:
– Я хочу снова… рукой эту лейку, зеленую лейку с красным… скажите мне, почему я не могу, не могу, не могу этого… почему не могу взять рукой… ее… оранжевые… приятно… закат и солнце… почему почему почему почему почему…
Заревела, после:
– Бабушка всегда говорила поливать грядки, а я не делала, почему, почему сейчас только… это так… всегда Наташа одна делала… я хочу лейку, цветение в садке… мальчишек… через забор.
Я опустилась рядом с Алиной на колени, обняла ее:
– Я здесь.
Алина ответила:
– Тут.
И заревела – как слониха, потерявшая ребенка.
Я сказала ей:
– Ребенок, пойдем дышать.
Мы вышли с ней на крыльцо. От ее красивых помадных губ, черничных обведенных глаз и румяных щек не осталось и следа. Лицо сестры начало стекать с черепа вниз, это выглядело жутко, но меньше любить ватрушку я не стала. Бывало всякое.
– В нигде люди именно так выглядят? – спросила я.
– Заткнись, пожалуйста. Неспециально.
Алина закурила благовонную палочку «Кисс-десерт» с удушливым конфетным табачком внутри. Мне было так жалко ее. Моя дурочка хотела посмеяться и кайфануть, а в итоге наревелась вплоть до третьей мировой.
Я прошептала:
– Смоук.
В небе мерзли белые зайчики. Их обнимали синие волки. Кучные полнотелые волки. Я вспомнила про зеленый поцелуй. Один из зайчиков подмигнул мне.
Алина прошептала:
– Зайчики.
Я улыбнулась, утвердительно кивнула.
– Наташ, поцелуй меня, – попросила сестра.
– Зачем?
Она затянулась, выпустила едкость, потом ответила:
– Мне страшно. В губы.
Стало неуютно, будто рядом не Алина, а Чума.
Я сказала:
– Надо бросать тебе.
– Мне кажется, сестры целуются лучше любовников.
Мне кажется, пора копить деньги на ее госпитализацию. Мне кажется, ей нужен покой. Мне кажется, ее все достали. Мне кажется, скоро ее достанет Чума… Меня никто не учил произносить мысли вслух. Это птички, не желающие покидать клетку. Алина не ляжет в больницу, она не сможет отказаться от мира, который она сглатывает с каждой таблеткой, вкуривает с каждым косяком, снюхивает с каждой дорогой. Мне было тяжело ее тащить, а ей было вдвойне тяжелей просто жить. И неясно, кого из нас двоих тоска охватила больше.
Я выдохнула:
– Нафиг иди.
Убитый огород. Все, что нужно было Володе для жизни, росло внутри дома, подальше от чужих глаз.
Я спросила:
– А что Володя ест?
Будто не слышит.
– Наташ, – Алина замерла, уставилась в дрему сада.
– Ага.
– Там кто-то есть, Наташ, – Алина пальцем показала, – заморозь ее. Заморозь же ее, черт побери!
Алина заплакала, я ее прижала к себе, Алина, Алина, все, хватит, пора завязывать, там никого нет. Она резко остановила слезный поток, и: