Шрифт:
«Сложно представить, что я выдам разрешение и труп заберут в морг. Так не принято. Придется оставить его здесь», – неожиданно заявляет врачиха-карлица. Почему она не может выдать разрешение? «В любом случае, мне нужно на него взглянуть. Осмотреть. Проверить, умер ли он собственной смертью, или вы ему помогли, так сказать», – с этими словами они кивает в мою сторону и сморкается. Она простужена, и, хотя мой отец мертв и лежит всего в четырех метрах от меня, я боюсь заразиться от карлицы.
«Мне нужно задать вам несколько вопросов», – говорит она. Зачем это? Что значит – задать несколько вопросов о покойнике?
Обычно врачи такие вопросы не задают. Ее не интересуют личные данные отца, болезни, которые он перенес. Цель этих вопросов – составить общий портрет новопреставленного Вито Антонио Дженны. Мы с карлицей сидим за кухонным столом, друг напротив друга. Двое других, прижавшись плечами к стене, притихли.
А я – нет.
Я – писатель Джузеппе Дженна.
Я тот, кто, завидев риф, берет штурвал в свои руки и направляет корабль к вожделенному брегу.
Я вру.
Придумываю на ходу: «Знаете, как он был одинок? Он был воспитан в неверующей семье. Всю жизнь он ненавидел собственный материализм. Воспитание не позволяло ему распахнуть двери навстречу благодати, которую он так жадно искал, терзаемый тайной болью».
Краем глаза я замечаю, что карлица задумалась. Взгляд ее выражает неуверенность и сочувствие.
Я продолжаю врать, ощущая в груди приятное тепло от собственного вранья. Я вру взахлеб, а мой покойный отец лежит всего в нескольких метрах от нас.
«Его скрытая боль разрослась, пока не превратилась в страшную болезнь. С разводом его состояние ухудшилось, ему столько пришлось пережить».
Я вру, перевираю все: факты, даты.
«Вы знаете, после развода он пытался покончить с собой. В той самой кровати, где лежит теперь его тело. Свою жизнь из-за непреходящего чувства вины он заливал алкоголем. Чтобы побороть привычку пить, он стал общаться с одним священником, человеком исключительно добрым, благочестивым. Отец постоянно спрашивал у него, отчего опухоли разрастаются, одна за другой. За пять лет у него образовалось три опухоли. За время лечения он прошел все круги ада, и все это пережил в одиночестве, хоть я всякий раз сопровождал его в больницу на процедуры. Он с гневом смотрел в себя, и взгляд его, устремленный вовнутрь, терялся в казенных стенах. До последнего момента он верил, что на него снизойдет благодать, что свыше существует некая сила, что придаст его неописуемым мучениям смысл. Один, он всегда был один. После развода с матерью за двадцать лет он не сблизился ни с одной женщиной. Вот почему я не хотел бы, чтобы он оставался здесь, всеми покинутый, еще на одну ночь. Одинокий, как и в момент своей одинокой смерти. Когда вы будете осматривать его, обратите внимание на вопросительное выражение его лица: в нем сквозит удивление. Будто в последнюю минуту жизни он все же получил откровение свыше, ту самую благодать, которую всю жизнь так стойко искал».
Писатель, когда он не занят кропанием строк, – это мистификатор, лгущий во спасение. Писатель стоит в авангарде человеческой расы, он расправляет лопатки, чтобы человечество могло всадить нож ему в спину.
Образцово верующая карлица онемела, застыла. Она вот-вот расплачется, потому что я специально говорил «in calando», постепенно замедляясь и затихая. Мой отец мертв, а я тут разродился спектаклем.
Карлица сдается. Она кивает огромной головой санитару и направляется в спальню отца.
«Хоть бы пронесло», – думаю я.
Выйдя из комнаты, она говорит: «Труп уже на продвинутой стадии. Я хотела сказать, на продвинутой стадии разложения. Его нужно отвезти в морг».
Литература могла бы мною гордиться!
Теперь осталось переждать полтора часа, пока приедут из морга.
За это время я успеваю разглядеть, что лицо отца действительно выражает удивление, оно кажется довольным, спокойным, расслабленным. В его не-присутствии есть некая благость. Кто знает, быть может, это знак высшей, не христианской благодати…
Снова звонят в домофон. На этот раз в мониторе виднеются колоссы с картин соцреализма. Люди в черном.
Это работники морга.
Они пришли впятером. Действиями остальных руководит огромный албанец (о том свидетельствует его бейдж, прикрепленный на отвороте пиджака). Они похожи на членов Штази. Гигантский албанец выражает мне соболезнования, он чрезмерно вежлив, как и положено офицерам Штази, работающим за рубежом. Он просит меня выйти из комнаты. Я спрашиваю, где носилки.
Носилок нет. Отца запихивают в мешок из гортекса: огромный черный мешок.
Я вижу, как они маршируют к выходу, как, задыхаясь, тащат огромный черный мешок, в котором лежит то, что осталось от моего отца.
Человек из похоронного бюро раскланивается и сообщает, что завтра перезвонит. И что прощание послезавтра. А кремация еще через два дня. Выставляет счет на несколько тысяч евро, но сулит скидку, если я частично оплачу наличными и разрешу указать меньшую сумму в счет-фактуре.
Темный, опустевший дом.
Здесь я вырос, отсюда я когда-то ушел, а теперь и все ушли отсюда.
Темный коридор, кишащий привидениями: вечные страхи моего детства. Картины, подаренные отцовскими друзьями, художниками-теософами, собратьями по партии. Мрачные призраки, превратившие мои детские годы в невыносимую пытку.
Перед тем, как навсегда покинуть страшный дом, шагнуть из него, чтобы уже никогда не вернуться, я смотрю в темный коридор, по которому только что пронесли гортексный мешок с безжизненным телом моего отца.
Вставляю в петли выбитую дверь, и мне кажется, что я силюсь расправить окоченевшую руку мертвеца.